где герцогиня учила меня удить форель и сообщала названия фиолетовых и бледно-красных цветов, обвивавших низкие садовые ограды; потом это была вотчина, поэтичная местность, где гордый род Германтов, подобно пожелтевшей, украшенной орнаментом башне, пережившей столетия, уже возвышался над Францией, между тем как небо было еще пусто там, где позднее выросли соборы Парижской и Шартрской Богоматери;[4] между тем как на вершине Ланского холма[5] еще не остановился, как Ноев ковчег на горе Арарат, собор с патриархами и праведниками, в тревоге приникшими к окнам и глядящими, не утих ли гнев Божий, собор, взявший с собой виды растений, которые потом размножатся на земле, набитый животными, которые вырываются оттуда даже через башни, собор, где быки мирно прогуливаются по кровле и озирают с высоты равнины Шампани; между тем как путник, покидавший Бове[6] на склоне дня, еще не видел, как следом за ним ширяют на золотой завесе заката черные ветвистые крылья бовейского собора. Этот самый Германт, точно место действия романа, был для меня воображаемым пейзажем, который я с трудом себе представлял и оттого особенно страстно мечтал увидеть в двух милях от вокзала, среди настоящих земель и дорог, у которых вдруг появились бы геральдические приметы; я силился припомнить названия ближайших селений, как будто они находились у подножия Парнаса или Геликона; они представлялись мне наилучшей обстановкой – с точки зрения топографической – для возникновения таинственного явления. Я снова рассматривал гербы под витражами комбрейской церкви, поле которых заселялось из века в век владельцами всех сеньорий, которые этот знатный род посредством браков или приобретений забирал себе во всех уголках Германии, Италии и Франции: земли на севере, которым нет конца-краю, города-твердыни на юге, объединившиеся и влившиеся в Германт и, утратив свою вещественность, аллегорически вписавшие зеленую свою башню или серебряный замок в голубой его герб. Я слышал разговоры о знаменитых германтских коврах и видел, как они, средневековые, синие, грубоватые, вырисовывались облаком на легендарном малиновом имени у опушки заповедного леса, где так часто охотился Хильдеберт,[7] и мне казалось, что все тайны загадочной глубины владений, все тайны дали веков я открою, не путешествуя, а всего лишь подойдя на минутку в Париже к герцогине, сюзерену Германта и владычице озера, как будто ее лицо и слова были проникнуты особым очарованием германтских лесов и рек и обладали теми же отличительными чертами вековой давности, что и старинный свод установлений обычного права, хранящийся у нее в архиве. Но тут произошло мое знакомство с Сен-Лу; он сообщил мне, что замок начал называться Германтом только в XVII веке, после того как был приобретен его предками. До тех пор Германты жили по соседству, их титул не произошел от названия этой местности. Селение Германт получило свое название от замка, около которого оно раскинулось, а чтобы не портить вида на замок, распланировал улицы и ограничивал высоту домов действовавший тогда сервитут.[8] Ковры же были вытканы по рисункам Буше,[9] куплены в XIX веке одним из Германтов, знатоком, и висели они рядом с посредственными картинами охоты, написанными им самим в безобразной гостиной, обитой бумажной тканью и плюшем. Своими разъяснениями Сен-Лу ввел в замок элементы, чуждые имени Германт, и они лишили меня возможности судить о кладке строений только по звучанию слогов. На фоне названия уже не выделялся отражавшийся в озере замок, и жилищем герцогини Германтской мне виделся теперь парижский ее особняк, особняк Германтов, чистый, как ее имя, ибо ни одна вещественная и непроницаемая частица не нарушала и не мутила ее прозрачности. Подобно тому как слово “церковь” означает не только храм, но и собрание верующих, так и особняк Германтов заключал в себе всех лиц, игравших роль в жизни герцогини, но эти люди, которых я никогда не видел, являлись для меня всего лишь громкими и поэтичными именами, знались же они с людьми, которые для меня представляли собой тоже только имена и благодаря этому обстоятельству углубляли и еще надежнее охраняли тайну герцогини, образуя вокруг нее широкий ореол, который если и бледнел, то ближе к своему пределу.
Гостей на праздничных ее сборищах я рисовал себе бесплотными, без усов и без обуви, без заученных фраз, даже без фраз оригинальных с точки зрения человеческой и рационалистической, и весь этот, такой же невещественный, как трапеза привидений или бал призраков, вихрь имен вокруг статуэтки из саксонского фарфора, то есть вокруг герцогини Германтской, не уступал в своей прозрачности окнам ее стеклянного дома. Потом, когда Сен-Лу рассказал мне анекдоты о капеллане и о садовниках его родственницы, особняк Германтов превратился, – таким прежде мог быть, к примеру, Лувр, – в подобие замка, окруженного в Париже землями, которые перешли по наследству к герцогине в силу старинного, каким-то чудом дожившего до наших дней права и на которых она все еще пользовалась феодальными привилегиями. Но и это последнее жилище исчезло, как только мы поселились поблизости от маркизы де Вильпаризи,[10] во флигеле герцогини Германтской. Это был один из тех старых домов, которые и сейчас еще, быть может, кое-где сохранились и к парадному двору которых часто пристраивались, – то ли это нанос взбушевавшейся волны демократии, то ли наследие более давних времен, когда разные ремесла группировались вокруг сеньора, – лавочки, мастерские, даже заведенья сапожников и портных, вроде тех, что лепятся к стенам соборов, пока их не снесет эстетика архитекторов, будки привратников (они же – холодные сапожники), разводивших кур и сажавших цветы, а в глубине двора, в “барском особняке” обитала “графиня”, которая, садясь в свою старую, запряженную парой коляску и потряхивая настурциями на шляпе, точно сорванными в садике привратника (ее выездной лакей слезал с козел у каждого аристократического особняка в этом квартале, чтобы оставить там визитную карточку), посылала невнятные улыбки и махала рукой детям привратника и шедшим по улице своим жильцам, в пренебрежительной своей приветливости и уравнительной чванливости принимая одного за другого.
Самой знатной дамой в особняке была герцогиня, изящная и еще молодая. Это была герцогиня Германтская. Благодаря Франсуазе я довольно скоро получил представление об особняке. Дело в том, что Германты (Франсуаза часто называла их: “нижние”, “снизу”) владели ее мыслями с самого утра, когда, причесывая маму, она бросала запретный, неодолимый, беглый взгляд во двор и говорила: “Э, две сестрички; должно, снизу”, или “Хороши фазаны в кухонном окне! Чтоб догадаться, откуда они, большой смекалки не нужно: верно, герцог был на охоте”, и до вечера, когда, подавая мне ночную сорочку и прислушиваясь к игре на рояле и к шансонетке, она заключала: “Гости внизу: пошло веселье!” – и на ее правильном лице, под теперь уже седыми волосами молодая улыбка, живая и чинная, на мгновенье ставила все ее черты на свое место и придавала им жеманно-лукавое выражение, точно Франсуаза собиралась танцевать кадриль.
Но особенно возбуждал любопытство Франсуазы, доставлял ей наибольшее удовлетворение и вместе с тем наибольшие страдания тот момент в жизни Германтов, когда ворота растворялись настежь и герцогиня садилась в коляску. Обычно это случалось вскоре после того, как наши слуги заканчивали священнодействие, которое представлял для них обед, которое никто не смел прерывать и в течение которого они находились под охраной столь строгого “табу”, что даже мой отец не позволял себе им звонить, отлично зная, впрочем, что никто из них не пошевельнется и после пятого звонка и что он допустил бы это неприличие, не только ничего не добившись, но еще и напортив самому себе. Дело в том, что Франсуаза, состарившись, и так-то из-за всякого пустяка надувала, как говорится, губы, а тут уж она целый день ходила бы с лицом, изборожденным красной клинописью – не очень разборчивым, но зато длинным перечнем ее жалоб и тайных причин недовольства. Впрочем, она сетовала и вслух, но обращаясь к самой себе и так, что мы не разбирали слов. Она считала, что этим она допекает нас, “пиявит”, “щуняет”, и называлось это у нее “целый божий день служить раннюю обедню”.
Покончив со всеми обрядами, Франсуаза, являвшаяся, как в первые времена христианства, священнослужителем и в то же время просто верующей, выпивала последний стаканчик вина, вытирала салфеткой рот, на котором оставались пятна вина и кофе, затем снимала с шеи салфетку, складывала ее, продевала в кольцо, страдальческим взглядом благодарила “своего” молодого лакея, – тот в пылу усердия предлагал: “Еще винца, сударыня? Вино чудесное”, – и немедленно отворяла окно под тем предлогом, что ей дышать нечем “в этой поганой кухне”. Поворачивая ручку в оконной раме и втягивая в себя свежий воздух, она живо бросала будто бы безучастный взгляд во двор, украдкой убеждалась, что герцогиня еще не готова, на мгновение задерживала горевший презрением взгляд на запряженной коляске, а затем, уделив минутку внимания земному, возводила глаза к небу, в ясности которого она не сомневалась – до того мягок был воздух и так хорошо пригревало солнце; и она долго смотрела на тот угол крыши, где каждую весну селились как раз над дымоходной трубой моей комнаты голуби, похожие на тех, что ворковали у нее в кухне, в Комбре.