прилагательным “естественный” не найдешь ни в одной книге, изданной за несколько столетий до выхода в свет трудов Дарвина. “Период времени” я принял за еще более добрый знак. Наконец, для меня стало очевидным, что в жизни Альбертины произошли неизвестные мне, но несомненные и притом обнадеживающие меня потрясения, когда Альбертина проговорила самодовольным тоном человека, к мнениям которого прислушиваются:

– С моей точки зрения, это наилучший выход… Я полагаю, что это самое мудрое решение, благородное решение.

Это было уже что-то совершенно новое, явно наносное, наводившее на мысль, что в прежде неизвестных мне слоях души Альбертины образовались затейливые изгибы, и когда она произнесла: “С моей точки зрения”, я притянул ее к себе, а когда она произнесла: “Я полагаю”, усадил к себе на кровать.

Бывает, конечно, и так, что малокультурные женщины, вышедшие замуж за широко образованных мужчин, получают от них такие выражения в виде свадебного подарка. Вскоре после наступающей вслед за брачной ночью метаморфозы, когда они делают визиты и уже не откровенничают с бывшими подругами, все с удивлением замечают, что они стали женщинами, – замечают только после того, как услышат, что они говорят уже не “константируют”, а “констатируют”; но ведь это же действительно признак происшедшей с ними перемены, и мне казалось, что именно такая перемена произошла в словаре той Альбертины, которую я знал прежде, а для той Альбертины верхом смелости было бы сказать о каком-нибудь странном человеке: “Ну и тип!”, или когда ей предлагали принять участие в азартной игре: “Я не настолько богата, чтобы терять деньги”, или, наконец, если ей приходилось выслушивать незаслуженный, по ее мнению, упрек: “Нет, ты просто великолепна!”, но эти фразы в таких случаях диктовала ей своего рода обывательская традиция, почти такая же древняя, как Magnificat,[258] и у молодой девушки, задетой за живое и уверенной в своей правоте, это, как говорится, “получается само собой”, потому что этим выражениям ее научила мать, как она же научила ее молиться богу и кланяться. К Альбертине все эти выражения перешли от г-жи Бонтан вместе с ненавистью к евреям и предпочтением черному цвету перед всеми прочими, потому что он подходит ко всем случаям жизни и вполне благопристоен, но никаких уроков г-жа Бонтан Альбертине не давала – Альбертина была подобна только что вылупившемуся щегленку, который перенимает родительский щебет и постепенно становится настоящим щеглом. Как бы то ни было, “отбор” показался мне чем-то чужеродным, а в “я полагаю” мне послышалось ободрение. Альбертина стала другой – значит, пожалуй, она и действовать и противодействовать будет по- другому.

Я не только не любил ее, но даже не боялся, как в Бальбеке, лишиться в ее лице друга, потому что и дружбе между нами пришел конец. Не подлежало сомнению, что я давно уже стал ей совершенно безразличен. Я отчетливо сознавал, что в ее глазах я уже не принадлежу к “стайке”, а ведь когда-то мне так хотелось в нее попасть, и как же я был счастлив потом, оттого что меня в нее приняли! Поскольку Альбертина утратила бальбекскую бесхитростность и дружелюбие, то особых угрызений совести я не испытывал; и все же мне думается, что подтолкнуло меня мое последнее филологическое открытие. Присоединяя новое звено к цепи незначащих фраз, под которыми таилось мое желание, я говорил Альбертине, – а она, прислонясь к стене, сидела теперь на моей кровати, – об одной девушке из стайки, девушке менее заметной, чем ее подруги, но все же, на мой взгляд, славненькой. “Да, – согласилась Альбертина, – она похожа на япошечку”. Вне всякого сомнения, когда я познакомился с Альбертиной, она не знала слова “япошечка”.[259] Если бы ее жизнь шла обычным своим чередом, она, вероятно, никогда бы его и не узнала, и я за грех бы это не счел, так как на мой слух это омерзительное слово. От него болят зубы, как от мороженого. Но из уст хорошенькой Альбертины даже слово “япошечка” мне приятно было услышать. Я подумал, что если оно и не посвящает меня в тайны внешние, то, во всяком случае, выявляет некую внутреннюю эволюцию. К сожалению, Альбертине пора было уходить, иначе и она опоздала бы к ужину, и я бы не сел за стол вовремя. Ужин готовила мне Франсуаза, а она не любила, чтобы ее заставляли ждать, и, должно быть, рассматривала как нарушение одной из статей своего кодекса уже то, что Альбертина в отсутствие моих родителей у меня засиделась и по ее вине все задерживается. Но перед “япошечкой” я отступил и поспешил заявить:

– Знаете, я совсем не боюсь щекотки, можете щекотать меня целый час, а я и не почувствую.

– Да что вы?

– Уверяю вас.

Она, конечно, поняла, что так неумело я выражаю желание, потому что, словно давая совет, который вы не решились попросить, но который, как явствует из ваших же слов, может вам пригодиться, она с чисто женской покорностью предложила:

– Хотите, попробую?

– Пожалуйста, но тогда лягте на кровать – вам будет удобнее.

– Вот так?

– Да не с краю, придвиньтесь!

– А я не очень тяжелая?

При этих словах дверь отворилась и вошла Франсуаза с лампой. Альбертина едва успела сесть опять на стул. Быть может, Франсуаза подслушивала у двери или даже подсматривала в замочную скважину – и наконец выбрала именно этот миг, чтобы нас сконфузить. Впрочем, я предполагал это зря: для таковой цели Франсуаза могла и не утруждать свое зрение – ей достаточно было учуять инстинктом, ибо она так долго жила под одной крышей со мной и с моими родителями, что в конце концов боязнь, осторожность, наблюдательность и хитрость выработали в ней то инстинктивное и почти провидческое знание о нас, какое есть о море у моряка, у охотника – о дичи, а о болезни – если не у врача, то уж, во всяком случае, у многих больных. Она поражала своей осведомленностью не меньше, чем древние – тем, как далеко они ушли в иных областях, особенно если принять во внимание, что они почти не располагали источниками для получения сведений. (Источники Франсуазы тоже не отличались многообразием. Это были обрывки фраз, составлявшие примерно двадцатую часть нашего разговора за ужином, – обрывки, подхваченные на лету метрдотелем и неточно процитированные им в буфетной.) Но и ее ошибки, так же как ошибки древних, так же как оплошность Платона, верившего басням, все-таки, главным образом, проистекали из неверного представления о мире и из предвзятых понятий, а не из скудости материальных средств. Ведь уже в наши дни величайшие открытия в мире насекомых сделал ученый,[260] у которого не было ни лаборатории, ни приборов. Но если неудобства, связанные с положением прислуги, не мешали Франсуазе приобретать знания, необходимые для искусства, которое являлось ее целью, – а состояло оно в том, чтобы конфузить нас сообщением добытых сведений, – то преграды приносили более обильный плод; помехи не только предоставляли ей возможность развернуться еще шире, но и оказывали ей всяческое содействие. Конечно, Франсуаза не брезговала никакими вспомогательными средствами, как, например, интонациями и жестикуляцией. Она хоть бы раз (ни на волос не веря ничему из того, что говорили ей мы и в чем нам хотелось убедить ее) усумнилась в несусветной чуши, какую пороли слуги, чуши, для нас оскорбительной, к тому же, что утверждали мы, относилась с недоверием, а тон, каким она (косвенная речь давала ей возможность безнаказанно наносить нам чудовищные оскорбления) пересказывала, что слышала от какой-то кухарки, – как эта самая кухарка, запугивая своих господ и при всех обзывая их “дерьмом”, в конце концов добилась от них неисчислимых льгот, – ее тон указывал, что кухаркин рассказ – это для нее Евангелие. И она еще прибавляла: “На месте ее хозяйки я бы обиделась”. Особа с пятого этажа внушала нам ничем не вызванную неприязнь, и все же мы, слушая этот рассказ, подававший дурной пример, пожимали плечами с таким видом, что все это враки, однако повествовательница продолжала говорить все тем же противным, не допускающим ни сомнений, ни возражений тоном, каким утверждают нечто совершенно бесспорное.

И самое замечательное: писатели часто достигают могучей краткости, между тем как живи они в век политической свободы или литературной анархии, когда их не связывали бы тирания монарха, строгие правила стихосложения или гнет государственной религии, они бы к краткости не стремились, а Франсуаза, не смея изъясняться с нами без обиняков, говорила, как Тиресий,[261] если же она бы писала, то писала бы как Тацит. Все, что она не могла высказать прямо, она умела выразить в такой фразе, за которую мы не могли ее осадить, – иначе мы расписались бы в том, что приняли эту фразу на свой счет, – иной раз даже и не во фразе, а в молчании или в том, как она подсовывала какую-нибудь вещь.

Вы читаете У Германтов
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату