несмотря на ранний час, директор, уже обо всем осведомленный и взволнованный, прибежал ко мне спросить, чем я недоволен, правда ли, что я уезжаю, и не могу ли я остаться на несколько дней, потому что ветер сегодня довольно прохладительный (холодный). Я не стал объяснять ему, что у меня одно желание: чтобы в тот час, когда родственницы Блока выходят на прогулку, Альбертины в Бальбеке уже не было, тем более что Андре, единственная, кто мог бы защитить ее от них, здесь нет, и что Бальбек превратился для меня в одно из тех мест, где больному нечем дышать и откуда он выезжает срочно, не желая остаться здесь ни на одну ночь и предпочитая умереть в дороге. Мне еще пришлось побороться – сперва в отеле, куда Мари Жинест и Селеста Альбаре явились ко мне с красными глазами.
(Рыдания Мари напоминали шум потока.) Селеста, менее бурная в проявлениях своих чувств, успокаивала ее; но когда Мари пролепетала ей единственный стих, который она знала: «Под луной вся сирень отцветает», Селеста тоже не могла удержаться, и пелена слез накрыла ее сиреневого цвета лицо; впрочем, я уверен, что они в тот же вечер и думать обо мне забыли. Потом в пригородном поезде, несмотря на все меры предосторожности, какие я принял, чтобы меня никто не заметил, я встретился с маркизом де Говожо; при виде моих чемоданов он побледнел: он надеялся, что послезавтра я буду у него; он мне надоел своими рассуждениями, что мои приступы объясняются переменой погоды и что пожить здесь в октябре – это было бы чудесно для моего здоровья; он попросил отложить мой отъезд по крайней мере «на через неделю» – неправильность этого выражения не привела меня в бешенство, быть может, только потому, что от его просьб мне стало тяжело на душе. Он занимал меня разговором в вагоне, а я на каждой станции боялся, что вот сейчас войдет кто-нибудь пострашнее Эрембальда или Гискара, например граф де Креси, который начнет умолять меня, чтобы я его пригласил, или еще более грозная г-жа Вердюрен, которая станет звать меня к себе. Но все это было еще впереди. Я еще не ехал в поезде. Пока мне приходилось выслушивать отчаянные мольбы директора. Он говорил шепотом, но, боясь, что он разбудит маму, я все- таки его выпроводил. Я остался один в комнате – в той самой комнате с высоким потолком, где я чувствовал себя таким несчастным в день первого моего приезда, где я с такой нежностью думал о г-же де Стермарья, где я подстерегал Альбертину и ее подружек, которые, будто перелетные птицы, отдыхали на пляже, где я так равнодушно овладел Альбертиной в тот раз, когда посылал за ней лифтера, где я познал доброту бабушки и где потом я был потрясен ее кончиной; эти ставни, под которыми пробивался утренний свет, я открыл в первый раз для того, чтобы увидеть ближайшие морские валы (Альбертина заставляла меня прикрывать ставни, чтобы не было видно, как мы целуемся). Я осознавал перемены, происшедшие во мне, сопоставляя их с неизменностью предметов. Мы привыкаем к вещам, как к людям, и когда мы вдруг вспоминаем, какое значение они имели для нас, а потом утратили всякое значение, то обрамленные ими события, ничего общего не имеющие с нынешними, многообразие происшествий, случившихся под тем же самым потолком, среди тех же застекленных шкафов, перемены в сердце и в жизни, составляющие часть этого многообразия, благодаря несменяемости декорации, в силу единства места растут в наших глазах.
Несколько раз за короткое время мне приходила в голову мысль, что мир, где находятся эта комната и застекленные шкафы и где Альбертина так мало значит, есть, быть может, мир духовный, единственно реальный, а моя тоска – это что-то вроде тоски, которую навевает чтение романа и которую только безумец способен превратить в непрерывное, неотвязное горькое чувство, которое остается у него на всю жизнь; что, быть может, небольшим усилием воли я возвращусь в этот реальный мир, войду в него, перешагнув через мою боль, как бы разорвав бумажное серсо, и стану страдать из-за Альбертины не больше, чем из-за героини романа, который мы дочли. Вообще, самые дорогие моему сердцу избранницы не соответствовали силе моего чувства к ним. С моей стороны это бывала настоящая любовь, потому что я жертвовал всем ради того, чтобы увидеться с ними, ради того, чтобы остаться с ними наедине, потому что я рыдал, заслышав однажды вечером их голос. Они обладали способностью будить во мне страсть, доводить меня до сумасшествия, и ни одна из них не являла собою образа любви. Когда я их видел, когда я их слышал, я не находил в них ничего похожего на мое чувство к ним, и ничто в них не могло бы объяснить, за что я их люблю. И все же единственной моей радостью было видеть их, единственной моей тревогой была тревога их ожидания. Можно было подумать, что природа наделила их каким-то особым, побочным свойством, не имеющим к ним никакого отношения, и что это свойство, это нечто напоминающее электричество, возбуждает во мне любовь, то есть только оно одно управляет моими поступками и причиняет мне боль. Но красота, ум, доброта этих женщин были отъединены от этого свойства. Мои увлечения, точно электрический ток, от которого мы вздрагиваем, сотрясали меня, я жил ими, ощущал их, но мне ни разу не удалось увидеть их или осмыслить. Я даже думаю, что, увлекаясь (я не имею в виду физического наслаждения, которое обычно связано с увлечением, но которое не порождает его), мы обращаемся как к неведомому божеству не к самой женщине, а к принявшим ее облик невидимым силам. Нам необходима не чья-нибудь, а именно их благосклонность, мы добиваемся соприкосновения именно с ними, но не получаем от него истинного наслаждения. Во время свидания женщина знакомит нас с этими богинями, но и только. Мы обещаем принести им в дар драгоценности, путешествия, находим слова, означающие, что мы их боготворим, и слова, означающие, что мы к ним равнодушны. Мы, хотя и не назойливо, делаем все, чтобы добиться нового свидания. И все же, не будь этих таинственных сил, разве мы стали бы выворачиваться наизнанку ради самой женщины, если стоит ей уйти – и мы затрудняемся сказать, как она была одета, и припоминаем, что ни разу на нее не взглянули?
Так как зрение обманчиво, то нам представляется, что тело женщины, даже любимое, как тело Альбертины, удалено от нас, хотя бы нас разделяло всего лишь несколько метров, несколько сантиметров. И с другой женщиной происходит то же самое. Только если что-нибудь заставляет ее душу резко изменить положение и мы видим, что женщина любит не нас, а кого-то другого, только тогда учащенное биение нашего сердца подсказывает нам, что любимое существо находится не в нескольких шагах от нас, а в нас самих. В нас самих, более или менее глубоко. Слова «это подруга мадемуазель Вентейль» явились тем сезамом, который я сам ни за что бы не нашел и который помог Альбертине проникнуть в тайники истерзанного моего сердца. А я мог бы сто лет пытаться отворить захлопнувшуюся за ней дверь и так и не узнать, как она отворяется.
Пока Альбертина была со мной, я некоторое время не слышал ее слов. Целуя ее, как в Комбре целовал мою мать, – целовал, чтобы успокоиться, – я почти верил в невинность Альбертины, во всяком случае, не возвращался мыслью к открытию в ней порока. Но теперь, когда я остался один, слова эти вновь звучали – так шумит в ушах, когда с нами перестают разговаривать. Теперь я уже не сомневался в ее пороке. При свете утренней зари, от которого вокруг преображались предметы, я по-новому ощутил свою боль, ставшую еще более жгучей, точно я изменил положение. В моей жизни никогда еще не было такого прекрасного, но и такого мучительного раннего утра. Представив себе всю эту безучастную природу, которая вот сейчас вспыхнет и которая еще накануне только поманила бы меня полюбоваться ею, я разрыдался, но тут вдруг, словно совершая некое безумное дароприношение, символизировавшее, как мне представлялось, ту кровавую жертву, которую мне предстоит теперь ежеутренне приносить, отказавшись от всех радостей жизни, приносить до конца моих дней, символизировавшее торжественное празднество в честь вернувшегося ко мне моего горя, которое весь день пребудет со мной, и в честь разберёживания моей кровоточащей раны, золотое яйцо солнца, как бы выталкиваемое в силу нарушенности равновесия, которое в момент коагуляции могло быть вызвано изменением плотности, все в пламенеющих зубцах, точно на картине, мгновенно прорвало занавес, за которым оно, как это чувствовалось, уже трепетало в ожидании выхода на сцену и взлета ввысь, прорвало и растворило в волнах света и свой таинственный густой пурпур. Я услышал свои рыдания. Но в это мгновение дверь неожиданно отворилась, и мне, чувствовавшему, как бьется мое сердце, почудилось, будто вошла бабушка, приходившая ко мне уже несколько раз, но только во сне. Может быть, и это тоже был только сон? Увы, я не спал. «Тебе кажется, что я похожа на твою милую бабушку?» – ласково сказала мама – это была она, – своею ласковостью стараясь меня успокоить и в то же время усиливая свое сходство с бабушкой чудной улыбкой, выражавшей скромное сознание своего достоинства и чуждой кокетства. Ее рассыпавшиеся по плечам волосы, седые пряди которых она не прятала, так что они змеились около ее встревоженных глаз, около ее поблекших щек, бабушкин капот, который она теперь носила, – вот из-за чего я сразу не узнал ее и подумал: уж не сплю ли я и не воскресла ли бабушка? Моя мать уже давно гораздо больше напоминала бабушку, чем мою молодую, веселую маму, какой я знал ее в детстве. Но сейчас я об этом не думал. Если мы увлечены книгой, то мы не замечаем, что время идет, и вдруг убеждаемся, что солнце, так же сиявшее в этот самый час, создает вокруг себя те же самые гармонические цветовые сочетания, те же соответствия тонов, которые приуготовляют закат. На мою