этот час бывает в кухне плита, если ее растопить, – пробудило во мне надежду и желание провести ночь и проснуться на маленькой станции в горах, где я видел розовощекую молочницу.

Я развернул «Фигаро». Какая скука! Первая статья бы­ла под тем же заглавием, что и статья, которую я послал в газету и которая так и не была напечатана. Но не только то же заглавие, вот и несколько моих фраз – слово в слово. Это уже чересчур! Я пошлю протест. Но там было не только несколько слов – там было все, там была моя подпись… Моя статья вышла! Но моя мысль, которая, быть может, уже тогда устаревала и уставала, все еще как будто не понимала, что это моя статья, – так старики продол­жают идти, даже если это уже не нужно, даже если надо немедленно отойти от непредвиденного препятствия, пото­му что это опасное препятствие. И только некоторое время спустя я принялся за духовную пищу, то есть начал читать газету, еще теплую от станка и влажную от утреннего тумана, ибо в утреннем тумане, на рассвете, ее передают служанкам, а те приносят ее своему хозяину и одновре­менно – кофе с молоком, – я принялся за чудесную раз­множаемую пищу, которая может быть и одним номером и десятью тысячами номеров и которая, так как она бесчисленна, проникая в разные дома, остается одной и той же для всех читателей[12].

Я держал в руках не какой-то определенный экземпляр газеты – это был один из десяти тысяч; это было не только то, что написал я, – это было то, что написал я, а прочли все. Чтобы ясно представить себе, что происходит сейчас в других домах, я должен прочитать статью не глазами ав­тора, а глазами одного из читателей; это было не только то, что я написал, – это было восприятие написанного множеством умов. Чтобы прочитать статью, мне надо было на время перестать быть ее автором и превратиться в од­ного из читателей. И вот уже мною овладевает тревога: попадется ли статья на глаза непредупрежденному читате­лю? Я рассеянно разворачиваю газету, как это сделал бы непредупрежденный читатель, с таким выражением лица, как будто мне не известно, что напечатано сегодня в газе­те, и спешу заглянуть в светскую хронику или в полити­ческие новости. Но моя статья – большая, и для пущего правдоподобия (как человек, который нарочно слишком медленно проглядывает поданный ему счет) я цепляюсь за какую-нибудь фразу. Но многие из тех, кто обращает вни­мание на первую статью, даже те, кто ее читает, не смот­рят на подпись. Да и я не мог бы назвать автора первой статьи в предыдущем номере. Теперь я даю себе слово всегда читать названия статей и фамилии авторов, но, по­добно ревнивому влюбленному, который не изменяет своей возлюбленной, чтобы быть убежденным в ее верности, я с грустью думаю, что моя внимательность не заставит быть внимательными других. И потом, кто отправляется на охоту, а кто рано вышел из дому. Все-таки кое-кто да прочтет. И я начинаю читать. Что мне до множества читателей, у которых статья вызовет прилив ненависти? Я не могу себе представить, что другие читатели не увидят явственно те образы, какие вижу я, полагая, что мысль автора уловлена читателями, тогда как в их мозгу возникает другая мысль и мыслят они так же наивно, как те, что верят: произне­сенное слово, такое, как оно есть, без посторонней помощи бежит по телефонному проводу; в тот момент, когда я хочу быть просто читателем, мой разум проделывает в качестве автора работу читателей. Пусть герцог Германтский не поймет фразу, которая понравится Блоку, – зато его мо­жет привлечь рассуждение, к которому Блок отнесся бы с пренебрежением.

Мне хотелось проникнуть в комнату какой-нибудь чи­тательницы, до которой газета донесет если не мою мысль, которую она не поймет, то, по крайней мере, мое имя, – донесет как бы похвалу мне. Я говорил себе, что если мое здоровье будет по-прежнему ухудшаться и я больше не смогу видеться с друзьями, то мне надо продолжать писать, чтобы иметь к ним доступ, чтобы говорить с ними между строк, чтобы они стали моими единомышленниками, чтобы нравиться им, чтобы я нашел уголок в их сердце. До сих пор светские отношения занимали место в моей повседнев­ной жизни, а будущее, в котором они отсутствовали бы, меня страшило, – вот почему мысль о таком способе за­держивать на себе внимание моих друзей, может быть, даже вызывать их восхищение, вплоть до дня, когда я поправлюсь настолько, что буду в состоянии снова видеться с ними, – мысль о таком способе утешала меня. Я рас­суждал таким образом, но чувствовал, что все это неправ­да; что если мне доставило бы удовольствие их внимание, то это было бы удовольствие внутреннее, духовное, зави­сящее от моего настроения, но такого удовольствия они доставить мне не могли, – такое удовольствие мне доставляла не беседа с ними, а писательство вдали от них и что если бы я начал писать, чтобы видеться с ними через посредство писания, чтобы у них составилось более высокое мнение обо мне, чтобы обо мне заговорили в свете, – быть может, писательство избавило бы меня от желания видеть­ся с ними, и я бы отказался от положения, которое создала бы мне литература, потому что источник моего наслажде­ния – литература, а не общество.

Посте обеда я пошел к герцогине Германтской – не столько ради мадмуазель д'Эпоршвиль, из-за телеграммы Сен-Лу утратившей лучшие свои качества, сколько ради того, чтобы увидеть в герцогине одну из читательниц моей статьи, чтобы я мог себе представить, как приняли мою статью подписчики и покупатели «Фигаро». Я шел к герцогине Германтской охотно. Напрасно я себе говорил, что для меня ее салон отличается от других тем, что, как мне казалось, он возник раньше других; сознавая это, я все же ям не пренебрегал. Для меня существовало несколько лиц, носивших фамилию Германт. Если людей, носивших фа­милию Германт, моя память записала как бы в адресную книгу – и только если они не были овеяны поэзией пред­ков, тех, чья жизнь протекала, когда я не знал герцогиню Германтскую, то они претерпевали во мне изменения, осо­бенно, если я давно не виделся с герцогиней и яркий свет личности, озарявший изнутри внешний ее облик, не гасил таинственных лучей имени. Тогда дом герцогини Герман­тской виделся мне как бы надмирным, словно туманный Бальбек моих первых грез, словно с тех пор я ни разу не садился в поезд час пятьдесят. На время я забывал о том, что мне было известно. Всего этого нет – так думают порой о любимом существе, забывая о том, что оно умерло. Когда я вошел к герцогине в переднюю, ко мне вернулось представление о действительной жизни. Но я утешил себя тем, что все-таки герцогиня для меня – подлинная точка пересечения реальности и мечты.

В гостиной я увидел белокурую девушку, о которой я думал целые сутки, – ведь это же именно о ней расска­зывал мне Сен-Лу. Она попросила герцогиню «предста­вить» меня ей.

Когда я вошел, у меня создалось впечатление, что я хорошо ее знаю, но слова герцогини мгновенно рассеяли его: «А, вы уже познакомились с мадмуазель де Форшвиль?» Меня же никто и не думал представлять девушке с такой фамилией, которая, конечно, поразила бы меня, так как хранилась в моей памяти с тех пор, как я наслушался рассказов об увлечениях Одетты и ревности Свана. В моей двойной ошибке, которую я допустил с фамилией Форшвиль (Оржвиль и принял за Эпоршвиль, а на самом деле она была Форшвиль), ничего особенного не было. Мы уве­рены, что представляем себе вещи такими, каковы они есть, имена – так, как они написаны, людей – какими их показывает фотография и раскрывает психология, меж­ду тем и фотография и психология показывают их нам в застывшем виде. На самом деле обычно мы различаем со­всем не это. Мы видим, мы слышим, мы воспринимаем мир искаженно. Мы произносим имя так, как мы его услышали, до тех пор, пока опыт не исправит нашу ошибку, а это случается не всегда. В Комбре Франсуазе двадцать пять лет толковали про г-жу Сазра, а Франсуаза все-таки продолжала произносить: «госпожа Сазрен», и вовсе не в силу присущего ей своевольного и гордого упорства в своих за­блуждениях и в силу духа противоречия (во Франции св. Андрея Первозванного-в-полях она отстаивала только один из эгалитарных принципов 1789 года: в отличие от нас, произносить некоторые слова в женском роде), а потому, что она слышала, как вокруг нее говорят: «Сазрен». Это извечное заблуждение, которое и есть жизнь, снабжает многообразием своих форм не мир видимый и не мир слы­ шимый, а мир социальный, мир чувственный, мир истори­ческий и т д. Принцесса Люксембургская – всего лишь кокотка в глазах жены первоприсутствующего, но для принцессы серьезных последствий это не имеет. Для Свана Одетта – женщина с тяжелым характером; из этого у него складывается целый роман, и роман этот становится только еще более мучительным, когда Сван осознаёт свою ошибку. Немцы убеждены, что на уме у французов ничего нет, кроме реванша. У нас существуют бесформенные, отрывоч­ные представления о вселенной, которые мы по своему произволу, пользуясь ассоциациями, дополняем опасными идеями. Я не был бы крайне удивлен, услышав фамилию Форшвиль (я задавал себе вопрос: уж не родственница ли она

Вы читаете Беглянка
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату