хоть что-нибудь его кисти, – вот почему она велела перенести туда два его рисунка, заявив, что «предпочитает их его живописным полотнам». Жильберта узнала его руку. «Можно подумать, что это работы Эльстира», – сказала она. «Ну да, – подтвердила ошеломленная герцогиня, – это как раз ваш… один из ваших друзей уговорил нас приобрести их. Чудесно! По-моему, это даже лучше его живописи». Не слыша этого диалога, я направился к рисункам. «А, да это же Эльстир, которого… – Тут я увидел, что герцогиня Германтская делает мне отчаянные знаки. – Конечно, Эльстир, тот самый, которым я любовался наверху. Ему гораздо лучше висеть тут, в проходе. Кстати об Эльстире: вчера я упомянул о нем в «Фигаро». Вы читали мою статью?» – «Вы напечатали статью в «Фигаро»? – вскричал герцог Германтский с таким жаром, с каким он воскликнул бы: «Это же моя кузина!» – «Да, во вчерашнем «Фигаро». – «В «Фигаро»? Вы уверены? Странно! Дело в том, что у каждого из нас свой «Фигаро», и если один пропустит, то другой непременно заметит. Ведь правда же, Ориана, там ничего не было об Эльстире?» Герцог послал за «Фигаро» и не стал спорить только против очевидности, словно до тех пор можно было еще сомневаться, что я перепутал название газеты, в которой я сотрудничал. «Что? Я не понимаю. Значит, ваша статья помещена в «Фигаро»? – спросила меня герцогиня, делая над собой усилие, чтобы говорить о том, что ее не интересовало. – Ну, хорошо, Базен, вы это прочтете потом». – «Да нет, отчего же? – возразила Жильберта. – Герцог с длинной бородой, уткнувшийся в газету, просится на полотно. Я прочту статью, как только приеду домой». – «Да, он носит бороду теперь, когда все бреются, – заметила герцогиня. – Он не хочет быть, как все. Когда мы поженились, он брил не только бороду, но и усы. Крестьяне, которые его не знали, не верили, что он француз. Его называли тогда принц де Лом». – «А принц де Лом еще существует?» – спросила Жильберта, интересовавшаяся всем, что имело отношение к людям, так долго не желавшим замечать ее. «Да нет!» – нежно и печально произнесла герцогиня. «Такой красивый титул! Один из прекраснейших во Франции!» – воскликнула Жильберта: банальности одна за другой с неизбежностью боя часов исходят из уст некоторых умных людей. «Да, да, и мне жалко. Базену хотелось, чтобы сын его сестры восстановил титул, но это не одно и то же; откровенно говоря, это могло бы произойти, потому что это не непременно должен быть старший сын, от старшего титул переходит к младшему. Я вам говорила, что Базен был тогда гладко выбрит. Однажды, во время одного путешествия, – помните, милый?.. – обратилась она к мужу, – путешествия в Паре-ле-Моньяль мой деверь Шарлю, любитель потолковать с крестьянами, спрашивал то одного, то другого: «Откуда ты родом?» – а так как он человек более или менее щедрый, то что-нибудь давал им, приглашал выпить. Высокомерным и в то же время простым умеет быть только Меме. Вот вы увидите: он считает для себя унизительным кланяться герцогине, в которой, по его мнению, мало от настоящей герцогини, и вместе с тем осыпает милостями псаря. Я сказала Базену: «Базен! Побеседуйте и вы с ними немножко». Мой муж не всегда бывает находчив…» – «Спасибо, Ориана, – сказал герцог, не отрываясь от моей статьи, в чтение которой он был погружен. – «Крестьянин это заметил и повторил ему слово в слово ответ на вопрос: «Откуда ты родом?» – «Я из Лома». – «Ты из Лома? Ну что ж, тогда, значит, я твой принц». Крестьянин посмотрел на безбородое лицо Базена и ответил так: «Неправда. Вы – англичанин». В бессодержательных рассказах герцогини известные, громкие титулы, такие, как принц де Лом, появлялись на своем, по праву ими занимаемом месте, с их прежним положением в обществе и с их местным колоритом, – так в некоторых молитвенниках сразу различаешь над толпой в костюмах эпохи шпильбургской колокольни.
Выездной лакей принес визитные карточки, «Ничего не понимаю, мы же с ней не знакомы. Этим я обязана вам, Базен. Такой способ завязывать отношения – не по вашей части, мой милый друг, – сказала герцогиня и обратилась к Жильберте: – Я даже не сумела бы вам объяснить, кто это, вы, конечно, ее не знаете, ее зовут леди Руфус Израэль». Жильберта покраснела. «Мы с ней не знакомы, – сказала она (это была явная ложь: леди Израэль за два года до смерти Свана помирилась с ним и называла Жильберту по имени), – но по тому, что я слышала о ней от других, я сразу догадалась, о ком вы хотите поговорить».
Мне стало известно, что, когда одна девушка, то ли по злобе, то ли от чувства неловкости, спросила Жильберту, как зовут ее отца, не приемного, а родного, Жильберта в смущении, а также для того, чтобы несколько изменить то, что ей предстояло сказать, произнесла вместо Суан – Сван, – потом она заметила, что это отчасти уничижительное изменение, потому что оно превращало английскую фамилию в немецкую. И она прибавила, принимая себя, дабы возвыситься: «О моем происхождении существует много всяких рассказов, а мне самой о себе не дозволено знать ничего». Как бы ни было стыдно Жильберте в иные минуты при мысли о родителях (а ведь г-жа Сван казалась ей и была на самом деле хорошей матерью), приходится, к сожалению, признать, что элементы подобного восприятия жизни были ею заимствованы у ее родителей – ведь не можем же мы целиком создать себя сами. К материнскому эгоизму присоединяется другой, присущий семье отца, что не всегда означает сложение, даже умножение, – рождается новый эгоизм, бесконечно более мощный и грозный. С тех пор, как существует мир, с тех пор, как семьи с подобным недостатком под той или иной личиной соединяются с другими семьями, у которых тот же недостаток проявляется в другой форме, в мировосприятии ребенка образуется отвратительное многообразие. Аккумулированный эгоизм (мы здесь говорим только об эгоизме) забрал бы такую власть, что все человечество было бы уничтожено, если бы внутри самого зла не создавались разумные пропорции, естественные ограничения, вроде тех, что препятствуют бесконечному размножению инфузорий, грозящему поглотить нашу планету, вроде тех, что препятствуют однополому оплодотворению растений, которое влечет за собой отмирание растительного мира и т д. Время от времени добродетель составляет с эгоизмом новую незаинтересованную силу. Комбинации, с помощью которых нравственная химия фиксирует и обезвреживает элементы, которые начинали представлять собой грозное явление, – эти комбинации бесконечны, истории семей могли бы благодаря им быть разнообразнее и увлекательнее. С аккумулированным эгоизмом, – как это, вероятно, имело место в случае Жильберты, – сосуществует очаровательная добродетель. Она одна в течение какого-то времени исполняет интермедию, вполне искренне играя свою трогательную роль. Вне всякого сомнения, Жильберта заходила далеко, только когда намекала, что, возможно, она внебрачная дочь какого-нибудь великого человека, но чаще всего скрывала свое происхождение. Может быть, просто ей было очень неприятно говорить о своем происхождении, и она предпочитала, чтобы об этом узнали из других источников. Может быть, она действительно надеялась скрыть свое происхождение, рассчитывала на зыбкую веру] которая, однако, не есть сомнение, которая таит в себе возможность для чаемого – для того, чему пример подает Мюссе, когда говорит о Надежде на Бога.
«Я с ней не знакома», – сказала Жильберта. Однако надеялась ли она, заставляя называть себя «мадмуазель де Форшвиль», что никто не узнает, что она – дочь Свана? Может быть, она сперва имела в виду отдельных лиц, а потом уже – всех. Ей не следовало особенно заблуждаться относительно их количества в настоящее время, и она, без сомнения, догадывалась, что многие шепчут: «Это дочь Свана». Но она знала об этом тем же знанием, что повествует нам о людях, умалчивающих о своей нищете в то время, как мы идем на бал, то есть знанием неточным и расплывчатым, которое мы не стремимся заменить знанием более определенным, исходящим от непосредственного впечатления. Поскольку отдаление уменьшает предметы, делает их менее отчетливыми, Жильберта предпочитала не находиться рядом с людьми в тот момент, когда они делали открытие, что она – дочь Свана[14] . И поскольку ты находишься среди таких людей, какими их себе представляешь, поскольку можно представить себе людей читающими газету, Жильберта предпочитала, чтобы в газетах ее называли «мадмуазель де Форшвиль». Письма, за которые она несла особую ответственность, она одно время подписывала: «Ж.С. Форшвиль». Истинное лицемерие в такой подписи проявлялось в опущении гораздо меньшего количества букв в имени «Сван», чем букв в имени «Жильберта». Когда мадмуазель де Форшвиль сводила невинное имя к простому Ж., ей казалось, что она внушала своим друзьям, что подобная ампутация в имени Свана продиктована только мотивами аббревиатуры. Она даже придавала особое значение букве «С» и приделывала к ней нечто вроде длинного хвостика, перечеркивавшего «Ж», но чувствовалось, что это нечто преходящее и скоро исчезнет, как хвост, еще длинный у обезьяны, но уже не существующий у человека. Но в ее снобизме было и интеллигентное любопытство Свана. Я вспоминаю, что в тот вечер она спросила у герцогини Германтской, не знакома ли она с маркизом дю Ло, и, получив ответ, что он серьезно болен и не выходит, Жильберта спросила, каков он собой, потому что, – прибавила она, слегка покраснев, –