чуть не задохнулся, или задохнулся, или вовсе перестал дышать. Я увидел ее глаза, ее губы, ее руки, ее ноги, белый шелк ее трусиков… Увидел свой член в ее руке, в ее губах…
Кипящая, мощная, ясная, до боли ощутимая волна быстро и мягко поднялась от низа живота к голове, и я, к счастью своему или к сожалению, не знаю, я до сих пор не знаю, правда, я перестал видеть все вокруг так, как видел раньше: предметы теряли четкость линий и обрели внезапно другой цвет, хотя в то же время они оставались теми же предметами, какими и были до этого момента, – я осознавал это, но тем не менее они были другими, другими, я перестал видеть тела людей, стоящих и сидящих вокруг нас и, не стесняясь, разглядывающих нас, на их месте образовались легкие, постоянно меняющие форму, достаточно высоко оторванные от пола невесомые, разноцветные облачка. Но это были не облачка, это были люди, я тоже знал это, понимал. Мать мою, кажется, я круто набрался. Никогда я так не набирался, как сейчас. Я набрался сегодня до такого состояния, когда с легкостью и благодарностью и все возрастающим изумлением принимаешь все, что вокруг тебя и в самом тебе, и между тобой и тем, что вокруг тебя, когда видишь множество тонких светящихся нитей, соединяющих тебя с тем, что вокруг, с воздухом в ресторанном зале, с капелькой пота у нищего, сидящего на другой стороне улицы, с обритым котом, пытающимся влезть в мышиную нору на восточном побережье острова Хонсю, со своей левой ногой, которая стучит сейчас пяткой по паркетному полу, громко и беспорядочно, и с белым позвоночником той, которая сейчас сидит на тебе и, извиваясь, вдавливает тебя в землю, проявляя при этом стальную силу и мармеладную нежность, и с теми переливающимися разноцветными, без боли яркими сущностями, что обступили тебя и мир, и наблюдают за тобой в мире и за миром в тебе, который соединен со всем остальным миром, соединен миром. «Я никогда еще так не набирался», – думал я, любя свои мысли и все опьянение, любя все, что рисовало мне мое неподконтрольное сейчас воображение, любя себя самого и дымящееся дерьмо, которое вываливают из себя люди после принятия пищи, и прохожего мандарина, и пылающего Торквемаду, и своего отца, который, я знаю, – жив и рядом… знаю, я вижу его, вот он, вот он, и я смеюсь… Я люблю Фейзу Таруна, весело вставляющего мне горящие сигареты в задний проход, и корешка своего Сережку Натанова, походя приучившего меня к наркоте, и любовников своих жен, всех вместе и каждого по отдельности, и кусающую меня гюрзу (я целую ее и плачу, и она смеется в ответ и аплодирует), и пулю, которая летит в меня и которую я ловлю, и лечу вместе с ней к тем, которые меня не ждут, я люблю и тех, которые меня не ждут, приходя к ним, я их не о чем не прошу, я смотрю на них с удовольствием и молчу, и мне так хорошо, так, так мне хорошо, хорошо, хорошо, хорошо мне так…
Никто и никогда и ни при каких обстоятельствах не изведал того, что чувствую я сегодня, и не изведает, конечно же, в будущем ни за что… Только я способен на это, только я способен на это. Нужно иметь дар, нужно обладать талантом, нужно быть гением, чтобы испытать то наслаждение, которое испытывал я сейчас. Только я способен на это! Я спрашивал всех, кого видел, всех-всех, и тех, кто со мной и тех, кого давно уже нет. Я спрашивал: «Ведь, правда, только я способен на такое?» «Да, – отвечали все. – Да, только ты, да, только ты, и никто никогда!…» Разноцветные, ежесекундно меняющие форму, переливающиеся, парящие сущности приблизились ко мне, спеша, все разом, обступили меня и коснулись меня, и я заплакал от счастья. Сила, которую я ощутил, дала мне возможность осознать, что я способен управлять миром и даже Вселенной… Мне было хорошо! Я все могу, когда мне хорошо! И когда я подумал об этом, то тотчас увидел перед собой – далеко – свет, белую точку света, которая с каждым мгновением увеличивалась, становилась ярче. От света исходили тепло и радость… И я полетел ему навстречу…
В детстве я боялся делить себя на двое, на трое, на десятеро. Срабатывал естественный тормоз – инстинкт самосохранения, который на подсознательном уровне в большей степени развит у животных и у детей и меньше у нас, у людей, у взрослых людей. Мы все-таки думаем, прежде чем начать защищаться, а животные и дети не думают – они защищаются. Животные всегда доверяют своему организму. А дети еще доверяют своему организму. У детей даже есть преимущество. В отличие от животных, они еще доверяют и своей личности. (Если детей не «воспитывать», они инстинктивно будут поступать правильно, безукоризненно.) Взрослея, человек обучается логике и неверию, и инстинкт самосохранения, в данном случае инстинкт сохранения своей цельности, запихивается на самое дно подсознания. И дно это столь глубоко, что многие так до конца жизни и не догадываются, что это дно вообще существует. А как они были бы счастливы, эти многие, если хотя бы раз, случайно, обнаружили и дно, и лежащие на нем давно забытые инстинкты. К сознанию, как правило, прорывается только инстинкт, сохраняющий жизнь, физическую жизнь (что тоже важно, конечно). Но для ощущения полноты жизни, его одного совершенно недостаточно…
С возрастом я все-таки разделил себя, сначала на двое – на хорошего и плохого, потом на трое – на хорошего, плохого и трусливого, потом на четверо – на хорошего, плохого, трусливого, но иногда и отважного; затем; конечно, ко всему прочему, прибавились – я – умный и – Дурак, я – талантливый и не совсем, я – злой и добрый, ну так далее, короче, и у меня инстинкт сохранения цельности тоже ухнул на самое дно, да еще и зарылся там в песок, на самом дне. И я, конечно, разгулялся без тормозов-то, без защитника. Я рвал себя на части, страдал, болел, не спал ночами, да и днями тоже, и всерьез думал о суициде.
Все гении, говорил я себе в оправдание, судя по их трудам и письмам и воспоминаниям современников, – были натуры противоречивые, раздираемые внутренними сомнениями, находящиеся в постоянной борьбе со своими многочисленными «я». Повзрослев еще, я понял, что если бы это было правдой, вряд ли бы Генри Миллер или, скажем, Лев Толстой прожили бы так долго и так счастливо: что-то тут не так, сомневался я, что-то тут не так. И тогда я стал думать о животных, о детях, об инстинкте сохранения личностной цельности, и о том счастье, которое должен испытывать человек, когда он перестает зависеть от обстоятельств, когда он перестает зависеть от себя, когда он может себе позволить что-то сделать, а может и не позволить, одним словом, когда поднявшийся со дна инстинкт сохранения цельности личности встанет на страже его величия… Я думаю об этом до сих пор.
И вот сегодня…
Очнувшись и не открывая еще глаз, и не вспоминая, где я и что со мной, и не задумываясь, что вокруг меня и кто вокруг меня и ли это вообще-то, который лежит и не открывает глаз, – я ясно и уверенно ощутил, что нет во мне больше сомнений, страхов, нет больше, если быть более точным, маленьких и больших «я», был только один Я – чистый, прозрачный, открытый, легкий, радостный. Я один, и больше никого во мне. Да, это так. В то время… В то время, как я сам находился во всем, что вокруг, разом, одновременно, – ив пузатом хрустальном фужере, и в штукатурке потолка, и под ногтями официанта Эрика, ив сливном бочке общественного туалета на Пушкинской улице, и в мыслях постового милиционера, и в земной коре, и в коре головного мозга, и внутри земли, и внутри беременной кенгурихи, и в первой, и во второй, и в остальных, всех, которые еще ныне живут и здравствуют на славном австралийском континенте, и в тучах, и облаках, и в звездах, и в Луне тоже, которая, как теперь предполагается, создана искусственно кем-то, когда-то, и я был тоже внутри тех, которые построили Луну, и я, конечно же, знал, кто они, эти «кто-то», и я с ними вот сейчас, сейчас, вот, вот, мог поговорить, вот сейчас, сейчас… Но они не стали говорить со мной, суки! Они вылили мне на лицо какую-то херню, холодную, мать их, и мокрую, мать их. И я открыл глаза тогда невольно, или даже так – вынужденно, и решил поговорить с ними по-другому, круто, хотя не хотелось мне этого до этого, и до того тоже. Клейко, грузно и громко похлопал я веками, промаргиваясь и сбивая влагу с ресниц. И когда отворил глаза полностью, к удовольствию своему (сейчас мне было все в удовольствие), увидел лицо Стокова, а не лица тех, кто построил Луну. Да, да, вот так прямо анфас его и узрел, в первый раз за сегодняшний вечер. Глаза его и нос, и. рот, и щеки, и уши, и брови были на месте. Так почему же он тогда не поворачивался анфас ко мне раньше – весь этот вечер. Ха, ха. Я знал, почему. Я сейчас много, чего знал. Он не поворачивался потому, что я этого не хотел. Не хотел я видеть его лица, поэтому он и не поворачивался. Не поворачивался не потому, что боялся меня, нет, дело тут в другом – он, конечно, поворачивался ко мне, и не раз, просто я это его лицо не видел, не желал. Я все время видел его профиль. Мне хотелось видеть его профиль. И совсем не хотелось видеть его лица. А вот в данный конкретный момент я был другим, чем несколько минут назад. И мне, наверное, захотелось увидеть его лицо, там мне кажется во всяком случае – и я его увидел, к своей радости и несказанной приятности. Вот. Стоков улыбнулся, когда я открыл глаза, и верхняя улыбка его была светла и чиста, и невинна, и объективна, и за верхней улыбкой не было нижней улыбки, вернее, она была, но была точно такая же, как и верхняя. «Окей», – сказал Стоков и вытер мое мокрое лицо салфеткой, морща свой горбатый нос и прищуривая свои узкие глаза и пытаясь, по всей видимости, этой безобидной детской гримасой, успокоить меня или ободрить меня.