неожиданно свалился со стула.
Сначала я подумал, что он кочевряжится, по-пьяному бывает такое у алкашей, а потом, вспомнив, сколько он выпил, забеспокоился, вскочил с кресла, склонился над лежащим Петром Мальчиковым и пощупал пульс на шее, и пощупал пульс на запястье. Сердце не билось. Я расстегнул Петру рубашку и приложил ухо к его волосатой груди. Я знал, что не услышу сердца. Но я надеялся. Выпрямившись, я глухо выматерился.
Теперь так.
Мужской поцелуй. И выдох из уст в уста.
Резкий. Короткий. С сознанием, что даришь жизнь.
Первую. И единственную.
Новую. И не последнюю.
И в руках концентрируешь силу. Так что кажется – пальцы лопнут сейчас. И забываешь себя. И начинаешь верить.
Что ты – это он.
Что он – это ты.
Бьешь по сердцу. Раскаляясь. Звеня. Ныряешь под ребра. В коричневую глубину.
Видишь неподвижный, потухший комок. Улыбаешься, предощущая.
И говоришь: «Возвращайся!
Не время еще. Тебя ждут».
Еще поцелуй. И еще по сердцу удар.
Темнота и в тебе. Темнота и вокруг. И видеть перестаешь, но не боишься. Потому что ЗНАЕШЬ.
Так собирается свет.
Он вспыхнет через мгновенье.
Слышишь пение в ушах. Качаешься, как в колыбели. Тихо плывешь.
И вот долгожданный свет. Проходит через тебя. Всего.
Через голову. Через сердце.
Через руки. В другое сердце.
Взрыв. И свет возвращается. Ты смеешься.
И чувствуешь, как любишь другое сердце. Смеешься. И любишь.
Теперь оно тоже твое.
Ты поделился с ним светом.
Кто я и зачем я, я вспомнил только после того, как стал замерзать. Моя одежда – вся – напрочь оказалась мокрой. Будто меня постирали. Пропитавший одежду горячий пот очень быстро остыл и превратился в холодный компресс. Я лежал на полу, рядом с живым теперь Петром Мальчиковым, дрожал, сопел, громыхал зубами, шлепал веками, шелестел ресницами, и в ритмичных конвульсиях дергал мизинцами всех рук и ног. И ясно вспоминал себя грудного, когда, описавшись, по-мужицки уже обильно, – лежал вот точно так же, но только не на полу, а в зарешеченной кровати, ожидая, пока меня распеленают, обсушат, согреют, скажут на ухо что-то важное и нежное, покачают, поцелуют и убаюкают. Я помнил даже, о чем я думал тогда, когда ожидал, пока меня распеленают. Я (а может быть, еще не я, а может быть, я, но тот, который еще будет после меня, того, который живет сейчас) размышлял о причинах, побудивших меня выбрать именно эту маму, и. именно этого папу, и именно это время, и именно самого себя. Я твердо знал – на тот момент, – что никаких указаний, ни сверху, ни снизу, ни слева, ни справа, ни сзади, ни спереди, я не получал. И что право выбора принадлежало исключительно мне – одному. Так на основании чего же я заключил, что мне необходим именно я? Я прошелся секундно по всей своей родословной, по вертикали до самого низа. Ничего особенного, обыкновенные люди, обыкновенная жизнь, без взлетов и падений. Скучная. Тихая. Вязкая. Удушливая. Слезливая. Трусливая. Бесцветная. Никакая. У всех. От зачинателя рода – длиннорукого, крутолицего, волосатого, длинноглазого Тара до печальных моих родителей. Может быть, именно поэтому, размышлял я, я выбрал именно себя, именно потому, что пора бы уже было прервать затянувшуюся незаметность рода. Сработал закон всеобщей гармонии. Да, думал я, грудной, лежа в зарешеченной кровати, конечно, так. И только так. Так.
Я наконец поднялся с пола, поясницей, ягодицами, ладонями и пятками заставив пол издать вздохи и стон удовлетворенный. Я снял с себя одежду и голый сел перед пустой печкой. Заполнил ее бумагой и дровами и подарил ей огонь. Благодарная, она подмигнула мне несколько раз и, кокетничая, показала мне язык и загорелась скоро и нетерпеливо затем, со сладким томлением предвкушая оргазм от предстоящего жара. Я разложил перед ней джинсы, рубашку, свитер, носки, кроссовки, плавки. Закурил. Курил бездумно, а потому спокойно и радостно. Глядел на огонь. Огонь грел мои глаза. И мне хотелось любить.
Высушив перед печкой кожу, докурив, я встал и, бросив предварительно сигарету в огонь, повернулся к лежащему на полу Петру Мальчикову. Засмеялся, увидев его вздрагивающие в храпе, уже не белые, уже не серые, уже не синие, уже пунцовые губы. Взял Петра на руки, встряхнул его, ухватывая его поудобней, и перенес На кровать, на которой спал сам. Я не боялся нести Петра и не боялся его встряхивать. Я мог бы сейчас заставить его пробежаться километра два и не боялся, что он умрет на втором, на пятом или на тысячном шаге. Я знал, что после того, как я отдал ему часть своей жизни, он будет жить еще долго. Я не могу сказать сейчас, откуда пришло мне это знание (когда-нибудь я, наверное, все-таки отыщу ответ), но я действительно знал, что теперь Петр Мальчиков будет жить долго.
…Летом восемьдесят седьмого была плотно обстреляна артиллерией база нашего полка. Снаряды попали и в госпиталь. Пятеро раненых были убиты наповал. Осколки прошили и одну из сестричек-медичек, как я их называл, одну из красавиц двойняшек, с которыми я нередко и с чрезвычайным удовольствием занимался любовью – особенно после боев и рейдов. (Побывавшим в переделках, я думаю, не надо рассказывать, что такое секс после боя.) Я попал в госпиталь примерно через пару минут после того, как Марина умерла. Я встал на колени перед ней и в первый раз за все годы войны заплакал. Конечно, мне было безудержно жаль, что погиб человек, но более всего мне было жаль, что я не смогу больше получать того удовольствия, что приносила мне эта женщина. Значит, теперь, думал я, после боя мне придется восстанавливать внутреннее равновесие с помощью онанизма и нескольких бутылок виски. Как бы не так, мать вашу! (О том, что на базе есть другие женщины, менее красивые, конечно, чем двойняшки, но все же есть, и что осталась в живых сестра Марины, я не брал во внимание в те мгновения. Может быть, я любил эту женщину тогда на войне, может быть.) Я наклонился к губам женщины и втолкнул в них воздух из себя. Еще. И еще. Я наливался огнем. Я видел, как полыхали мои губы и руки. Гребешки пламени, метущиеся по губам, опаляли мне нос, лоб, волосы. Двумя руками одновременно я резко надавил на ее грудину. Со звенящим криком я запускал руками ее сердце. Я заводил его, как водитель заводит заглохший мотор автомобиля. Я не видел, как собрались вокруг меня люди – врачи, раненые, офицеры, солдаты. Я не слышал, как они говорили: «Хватит, Нехов, брось! Не дури! Она мертвая. Мертвее не бывает. Мы же знаем, Нехов. Мы не первый год на войне! Оторвись от нее, Нехов, мать твою. А я снова и снова, снова и снова, снова и снова дышал в нее и мял раскаленными руками ее остывающее сердце. «Иди сюда, твою мать! -г– орал я. – Ну, возвращайся же, сука! Я же жду тебя! Я так люблю тебя!» И вот… А я и не ожидал другого. Я знал твердо, что так будет. И вот кольнуло пальцы. Больно. Я отдернул руки. И здесь услышал, как кто-то из врачей завопил: «Она дышит, мать твою, Нехов! Она дышит, дышит! В реанимацию ее! Она дышит! Ты сукин сын, Нехов! Ты самый настоящий сукин сын!»
А я тогда в тот миг уже знал, что нет нужды уже в реанимации – женщина будет жить еще очень и очень долго… Вот точно так же я и сейчас знаю, что мне совершенно нечего беспокоиться за жизнь Петра Мальчикова. И я не беспокоился.
Я сел за стол. Налил себе стакан привезенного с собой виски «Чивас Регал» и выпил его залпом. Налил второй и его выпил. Вышел из дома в черный от ночи лес и закричал с удовольствием в мерцающее небо: «Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ!»
Я вернулся в дом, лег на пол возле печи и тихо уснул. Я не слышал, что ответило мне небо. Да я, собственно, и не хотел даже знать, что оно могло мне ответить.
Вести машину после полугодичного перерыва было непривычно, страшновато и вместе с тем удивительно приятно. Ощущение всемогущества и царственного величия владели сейчас мной. Власть, скорость и отсутствие какого-либо прогноза на следующую секунду жизни активно подпитывали это ощущение. Понимание того, что через мгновение может случиться всякое – даже смерть, позволяло не