государственный обвинитель потребовал его смерти, несчастный сидит ни жив ни мертв.
Доктор Зак действовал как истый немец. Он представил суду наглядно составленную таблицу, на которой рассчитал и изобразил каждую минуту действий и местонахождения своего подзащитного в час преступления.
— Я не принял, — победоносно объявляет доктор Зак, — доказательств, якобы свидетельствующих в пользу Торглера, которые мне навязывали господа из лондонского лжесуда. Торглеру нет нужды связываться с бежавшими изменниками, чтобы доказать свою невиновность. За это меня обстреливали позорящими телеграммами. Будто я предаю своего клиента. И все же им не удалось омрачить идеальных отношений, установившихся между мной и моим подзащитным. Я защищаю не Торглера-коммуниста, я защищаю Торглера-человека, который является белой вороной среди красных воронов. — Адвокат с энтузиазмом вылил бочку грязи, в которой полоскал своего клиента, на его политическую партию. — Он невиновен, — торжественно возвысил голос Зак, — и только потому, что я в это свято верю, я взял на себя его защиту. Он невиновен, и вы, господа судьи, несомненно, распознаете и справедливо отделите зерно от плевел, а порядочного человека от коммунистических индивидуумов.
Есть ли что сказать Торглеру? Человеку, который поднимал в рейхстаге голос от имени Коммунистической партии Германии? Депутату Торглеру, оплеванному собственным защитником с головы до ног? Он бледен, как полотно. Губы и голос его дрожат. Он благодарит господина председателя. Он скажет позднее.
И встал Димитров, чтобы защищать самого себя, и в старинном зале воцарилась тишина, как в церкви.
— Чем быть обязанным жизнью такой защите, как Зака, — сказал он, — я предпочел бы смертный приговор. Мой высший закон — Коминтерн; мне важно быть чистым перед ним. Но этим я никоим образом не умаляю значения имперского суда. Он воплощает общественный строй сегодняшней Германии, и я говорил перед ним правду. В ходе процесса меня часто упрекали в том, что я вел коммунистическую пропаганду. Да, вел, не отрицаю. Вы обвинили меня в преступлении, которого я не совершал, и вашими стараниями мне была предоставлена трибуна, какая мне никогда и не снилась. Я получил возможность говорить, обращаясь ко всему миру. За границей давно известно, что мы невиновны. Даже мои политические противники в Болгарии не сомневаются в нашей невиновности, как они вам и отписали черным по белому, когда вы их запросили. Но мне важно, чтобы и каждый немецкий рабочий, каждый крестьянин и мелкий служащий знали то, что давно уже ясно их товарищам за рубежом: мы четверо невиновны. И — что еще более важно — коммунистическая партия пальцем не шевельнула для свершения бессмысленного и разнузданного преступления, которое принесло уже столько зла и несчастья. Она строго осуждает его.
— Это к делу не относится, — сказал председатель.
— Вы оскорбляли в нашем лице идею коммунизма. В моем лице вы оскорбляли и болгарский народ. Господин государственный обвинитель, немецкие государственные деятели и нацистские журналисты поносили меня, называя темным балканцем и болгарским варваром. Да, моя родина отстала в материальной цивилизации. Но я думаю, что народ, который сквозь пять веков порабощения пронес свое духовное богатство, язык, письменность, национальные песни, национальные обычаи и национальную гордость, — не темный. Что же касается варварства… Да, болгарский фашизм — варварство, но ведь варварство и всякий фашизм.
Нацисты в зале онемели.
— Прошу без оскорблений! — перебил его председатель. — Говорите по существу.
— Господа судьи, мы — Торглер, Димитров, Танев и Попов, очутившиеся перед вами на скамье подсудимых, — мы не должники, а кредиторы. Я прошу, чтобы верховный имперский суд принял это к сведению. Нас унизили неслыханными подозрениями; мы были брошены в тюрьму и закованы; с нами обращались, как с уголовными преступниками, а не как с политическими заключенными. Нас лишили года жизни, и не в человеческой власти вернуть нам его. Даже оправдательный приговор не вернет нам вычеркнутого года жизни. Если бы вы дали нам столько золота, сколько весим мы сами, — а я знаю, вы этого не сделаете (смех среди немецкой публики), — то все равно не вознаградили бы за наши страдания. Не шутка, когда дело идет о жизни невинного человека! Уже от одной этой мысли можно голову потерять. К счастью, я не из робких, и я не отчаивался. Это потому, что даже в одиночке я не чувствовал себя покинутым и одиноким. Товарищи во всем мире были убеждены в справедливости нашего дела. Это поддерживает, придает силы и укрепляет мужество. Они не дали мне пасть духом, и я благодарю их.
— Обращайтесь к суду, а не к публике, — прервал Димитрова председатель.
— Нам был нанесен ущерб, господа судьи, и мы предъявляем свои требования. Во-первых, обвиняемые Торглер, Димитров, Танев и Попов должны быть оправданы потому, что доказана их невиновность, а никоим образом не из-за недостатка улик. Во-вторых, все вы заметили, — тут Димитров указал на Люббе, голова которого свесилась на грудь, как у сломанной куклы, — как вел себя этот несчастный слабоумный, когда государственный обвинитель потребовал его казни. Он продолжал клевать носом, как делает это и сейчас. Слова обвинителя ничуть не взволновали его. Может быть, он даже не сообразил, о чем идет речь. Я требую, чтобы было ясно сказано, что ван дер Люббе был орудием в руках неизвестных преступников. В-третьих…
— Нет нужды нумеровать все это, — нервно кинул председатель.
— Мы требуем, чтобы начались наконец розыски преступников там, где они могут найтись, а не там, где их нет. И в заключение мы требуем самым настоятельным образом, чтобы люди, которые умышленно запутывали дело и указывали на ложный след, были привлечены к ответственности и понесли примерное наказание, ибо это — в интересах справедливости.
Здорово он им все высказал! Юнак Димитров! Где те времена, когда Гамза хотел его защищать? Как будто Димитрову это было нужно! Алиби у него давно в кармане — другой вел бы себя тише воды ниже травы, чтобы в последнюю минуту не поссориться с сильными мира сего. Но Димитров об этом и не помышляет и бьет направо и налево, — он-то знает, хорошо знает, за что! Богатырь Димитров! Когда Гамза был гимназистиком, он очень жалел, что не жил во времена гуситских бурь. Молчи, вот они, вековые тучи, заряженные отрицательной и положительной идеей; вот они собираются друг против друга на фиолетовом небосклоне — скоро ли блеснет молния? В воздухе пахло озоном, и Гамза был снова молод; раствориться в душе героя — это подобно самой возвышенной любви. Прекрасна неустрашимость! Идейная непримиримость чиста, как стерильный скальпель хирурга.
В одном ряду, тихо, как в храме, сидят пять женщин. Не важно, в одежду какого века они одеты. Их род стар, их род древен — так и все дела людские гораздо старше, чем это думают торопливые современники. Быть может, это — Ниобея, а может быть — Мать, стоявшая под распятием. Кедровое дерево креста оковали скобами — вышел рогатый крест, свастика, и она нагоняет ужас на двух матерей. Если бы они заговорили — они не поняли бы друг друга. Но обе пели своим сыновьям колыбельную на родном языке, когда те были маленькие, и тоска этих сестер по несчастью одна и та же. Не важно, что на одной из них — помятая шляпка, какие носят старые женщины из предместья столицы империи, а другая покрыта платком пилигримок, пришедших издалека. Горняки Перника, грузчики Черноморья, рабочие каменоломен, работницы табачных фабрик и розовых плантаций собрали между собой дань, которую надо было положить к ногам царя, чтобы он выпустил из болгарской страны Парашкеву Димитрову; тремя крестиками она подписала много бумаг, необходимых для отъезда, в семьдесят два года впервые села в поезд и отправилась в путь — убеждать людей доброй воли, что сын ее невиновен. (Помнишь, Гамза, мать Энди и Роя, мадонну негритянского народа? Один и тот же гнет во всех пяти частях света!) Мать Димитрова приехала из Софии, сестра — из Москвы. Обе дали свидетельские показания перед лондонским судом справедливых, советовались с известными юристами, обращались с речами к международному рабочему классу, будоражили совесть мира. Они сделали все, что было в человеческих силах. Теперь им остается только сложить руки на коленях и ждать, сосредоточившись на своей любви. С тех пор как люди начали судиться, — а люди судятся уже века, — вот так ждут приговора матери, жены и сестры обвиняемых, и сердца их замирают в тревоге. Тянутся минуты, а женщины старятся на годы. Черноокая подруга Танева готова вскочить, подвинуть вперед стрелку на циферблате! Но госпожа Торглер задержала бы ее руку: кто знает, не лучше ли, чтобы часы остановились; кто знает, какая злая весть войдет через раздвинутый занавес…
Суд — драма, суд — спектакль, и все явления идут но порядку. Только кинооператоры не считаются с