изображенные на ней, – Петер Купер, Маккормик, Гудир, Морзз и другие, не представляли идеализма в науке, которую имел в виду белградский ученый. Они были практическими изобретателями, научными идолами американцев, но не идеалистами в науке. Время для идеализма в американской науке тогда еще не пришло. Железная дорога «Юнион-Пасифик» еще не была проложена; равнины Запада еще не были покорены, чтобы производить огромные сокровища золотого зерна; гигантские залежи угля и руды еще ожидали, чтобы их подняли на поверхность земли для освоения и развития наших обширных территорий от Атлантического до Тихого океана. Тот, кто помогал людям в этом гигантском развитии индустрии, стал их идолом. Имена таких изобретателей, как Маккормик, Гудир и Морзэ, были повседневно на устах американских людей, так же как сегодня у всех на устах имена Эдисона и Белла. Джозеф Генри, знаменитый ученый, тоже был на исторической картине, но он стоял позади других. Выражение его лица, казалось, говорило, что он чувствовал себя еще почти чужим в группе людей, которые были изобретателями. Он был другом Линкольна и его научные идеалы были так же возвышенны, как идеализм политической философии Линкольна. Но в те дни идеалист в науке не возбуждал к себе большого интереса среди американского народа, который был тогда занят решением многочисленных экономических проблем. Поэтому Джозеф Генри, ученый-идеалист, был фактически неизвестен. Это и было тем, что Европа называла «американским материализмом» в науке. Де Токвилль, известный французский путешественник и острый наблюдатель, в своей книге, опубликованной более семидесяти лет назад, сказал о нас следующее:
«Нужно признать, что среди цивилизованных народов нашего времени лишь у немногих высшие науки сделали такой малый прогресс как в Соединенных Штатах... Будущее покажет, сможет ли зародиться и развиваться в демократическом обществе страсть к глубокому знанию, так же быстро, как и в аристократическом... Человек Севера не занимается наукой ради удовольствия и постигает ее успешно лишь тогда, когда видит в ней полезное применение».
Сегодня эта критика звучит как клевета на нацию, но пятьдесят лет тому назад она была проглочена как горькая пилюля, которая, по мнению многих американских мыслителей, была нам нужна, если мы хотели излечиться от болезни, грозившей стать национальным бедствием. Крупнейшие представители научной мысли в Америке указывали на нашу систему образования, с тем чтобы показать, что Токвилль был прав, и что естественные науки были заброшены в наших школах и колледжах. Из них передовыми были, как я уже говорил раньше, Джозеф Генри, президент Колумбийского колледжа Барнард, президент корнельского колледжа Байт, Дрейпер, Юманс и другие. Все они были идеалистами в науке и, приглашая пятьдесят лет тому назад в Америку Тиндаля, они знали, что приглашали самого красноречивого защитника научного идеализма. Мощное движение за развитие высших научных исследований, вызванное к жизни Максвеллом и его последователями в Англии, Д.Генри и его единомышленниками – в Америке, было движением за внедрение идеализма в науку или, как называл это Байт, «стремлением к высоким идеалам».
Когда европеец говорит о материализме в американской науке, он воскрешает мысли, которые высказывал Токвилль, когда он писал приведенные выше строки. Эти мысли отражали правду, но с тех пор, как Токвилль написал свою книгу, в Америке произошли грандиозные изменения. Если бы он был жив теперь и опубликовал другое издание своей нашумевшей книги, я уверен, он бы вставил новую главу, в которой бы он говорил об идеализме, а не о материализме в американской науке.
Поклонение вечной истине, пламенное желание искать ее неиссякаемые откровения и составляют то, что я называю «идеалом в науке». Научный рост в Великобритании и особенно в Кэмбриджском университете стал особенно заметен с тех пор, как под руководством Максвелла, более пятидесяти лет тому назад (80 лет тому назад от нашего времени), началось это великое движение. Какой прогресс сделали мы с того времени, как Тиндаль в 1872 году посетил нашу страну? Если мне удастся в моей книге ответить на этот вопрос, я буду более чем счастлив и несомненно пошлю частичный перевод этой книги моим друзьям в Белград. Это расскажет им то, что я должен был им сказать четыре года тому назад.
Я возвращаюсь теперь к моему рассказу, к тому моменту, где он был прерван. 14 апреля 1896 года отмечается в моем жизненном календаре как счастливый день. Следующий день, 15 апреля, начался душистым весенним утром, полным солнца и свежести. Я не мог воспротивиться желанию прогуляться до Колумбийского колледжа через Центральный парк и явился в аудиторию, сияя жизнерадостностью, наполняющей сердца здоровых юношей. Студенты говорили мне после, что в начале моей лекции я был необычайно оживленным. Но к концу лекции я вдруг занемог. Внезапно, как молнии на чистом небе, у меня появился озноб. Через пять дней я находился между жизнью и смертью. В моем организме шла ожесточенная борьба между крепким сердцем и грозным процессом воспаления легких. Сердце выдержало. Но когда кризис прошел и мой врач увидел, что я достаточно окреп, чтобы выдержать удар страшного известия, он сообщил мне, что моя жена умерла за несколько дней перед этим, став жертвой воспаления легких. Ухаживая за мной, она сама заразилась моей болезнью. Мое еще не окрепшее сердце выдержало и этот удар, но нервы были разрушены. Первый раз в моей жизни я понял, что такое сила воли. Я понял это потому, что ощущал отсутствие духовных импульсов, силу которых я всегда чувствовал. Первый раз, с тех пор как я двадцать шесть лет назад покинул мое родное село, мной должны были руководить другие. Никогда еще жизнь не была для меня такой безнадежной, как в эту ужасную весну 1896 года. Но я хотел жить, потому что у меня была малолетняя дочь и я должен был ее воспитать. Единственно ради нее я хотел жить; всё другое, казалось, потеряло всякий интерес или казалось недостижимым. Какая ужасная вещь – потерять уверенность в себе. Цели и стремления казались мне детскими воздушными шарами. Наши нервы, думал я, являются теми шнурами, которые удерживают эти баллоны высоко в воздухе. И когда эти шнуры рвутся, наши цели и стремления быстро исчезают в воздухе, как эти воздушные шары.
Мой доктор посоветовал мне провести лето в Норфольке, Коннектикут, чтобы здоровый климат этого города Новой Англии в Беркширских горах помог мне восстановить то, что было рассстроено и подорвано переутомлением, нервным напряжением и воспалением легких. Нью-йоркский врач, знавший меня по моей работе с Рентгеновскими лучами, предложил мне свою летнюю дачу с видом на Хейстек-Маунтен, самую высокую гору в Норфольке, и я согласился. Это, собственно говоря, не гора, а холм, едва ли выше тысячи футов от подножия, но когда я сидел на балконе маленького домика и смотрел на так называемую «обсерваторию», крадратное строение на вершине этого холма, с которого люди любовались на долину Гаусетоник, мне хотелось знать, буду ли я когда-нибудь опять настолько здоровым, чтобы взобраться на его вершину. Я вспомнил мои альпинистские подвиги в Швейцарии тридцать лет тому назад и, подавленный воспоминанием, со спокойным равнодушием должен был признать, что я стал старым и дряхлым в такие годы, которые для других не являются и средним возрастом. Каждый раз, когда я думал о моем прошлом, настоящем или будущем, я невольно приходил к этому печальному выводу и, насколько могло видеть мое туманное воображение, чувствовал, что моя карьера окончилась. Мне говорили, что всё это было следствием моего душевного расстройства, которое скоро пройдет. Но время шло, перемена не наступала, и я нервничал, когда люди пытались успокоить меня тем, что я считал пустыми надеждами на более светлое будущее. Наконец, явился ангел, ничего не обещавший, но давший мне многое.
Другой нью-йоркский врач, хорошо известный доктор Ф.С.Деннис, тоже проявлявший большой интерес к моей работе с Рентгеновскими лучами, имел летнюю дачу в Норфольке. Он был уроженец этого тихого города, верил в его целительные средства и считал его замечательным местом для выздоравливающих. Он следил за тем, чтобы мой летний отдых там снова поставил меня на ноги, и в то же время беспокоился, что мои непрекращавшиеся тяжелые размышления над самим собой на одиноком балконе закрывали предо мной все пути к физическому и душевному выздоровлению.
— Профессор, – сказал он однажды мне, – если вы не перестанете думать о себе, вы никогда не поправитесь.
— Но о чем же мне еще думать, – спрашивал я, – я не хочу больше думать об этой ужасной зеленой фосфоресценции вакуумных ламп, о Рентеговских лучах, флуоресцентных экранах и о костях рук, ног и ребер. Это они преследовали мой горевший в жару мозг во время воспаления легких, и я постараюсь никогда больше не думать о них. Мне хотелось бы думать о некоторых других проблемах, которые ожидают меня в моей лаборатории, но стоит ли? Я боюсь, не хватит моей жизни решить их, а если хватит, то вряд ли у меня будет достаточно умственной энергии, чтобы разработать их. Кроме того, каждый раз, когда я начинаю вспоминать о чем-нибудь приятном и интересном, у меня начинается сердцебиение и меня кидает в дрожь. Я должен думать о себе, потому что я опасаюсь того, что в любой момент может случиться что-