случайно.
Когда разговор снова повернул к живописи, Энтони рассказал историю, случившуюся будто бы с одним его приятелем-художником.
Этот самый приятель решил в течение недели намалевать сколько-то там картинок, да случился у него загул. И настает вечер воскресенья, срок. Но характер у приятеля сильный. Если что наметил, то сделает. С похмелья берет он холст, стелет на пол, намазывает у своего известного места одну половину красной, другую — желтой краской и садится на холст. Получились два пятна. Остальное пространство холста замалевал нежно-голубым тоном, отмылся в ванной и преспокойно завалился спать.
Утром пришли знакомые. Им почему-то больше всего понравилось произведение, созданное накануне вечером. Они долго спорили по поводу замысла, покуда приятель не был вынужден разъяснить им, что к чему, добавив, что его известное место интеллектом превосходит головы его знакомых, коль скоро творение сего низменного места оказалось непостижимым для их возвышенных умов.
Умы были просвещены, и несколько недель подряд к приятелю водили знакомых «ценителей» искусства, а по пути им поясняли, что идут они чуть ли не к гению, и в мастерской в качестве гвоздя программы показывалось упомянутое уже полотно, которому приятель дал название «Яблоки Солнца». Какой только чуши не несли уста этих ценителей! Энтони сам присутствовал при том, как одна досрочно увядшая от богемной жизни барышня высказалась, что видит в картине раскол детей Солнца — праматери цивилизации — на две мировые системы. Другие там видели извечную тему жизни — любовь, причем одно яблоко символизировало мужчину, другое — женщину, стремящихся к слиянию друг с другом. Конечно, добавил Энтони, автор достоин публичного осуждения за то, что решает такую тему столь прозаическими средствами.
Однако похвалы вскружили тому приятелю голову, и он вообразил, что в его нашумевшей мазне действительно «что-то» есть. Он решил заявить ее на выставку. Но разговоры о способе написания картины вышли за пределы мастерской, и, когда приятель, зажав под мышкой «Яблоки Солнца», притопал сдавать свое творение, его вместе с его «яблоками» послали куда подальше.
Мне было смешно, но остальным рассказ Энтони не пришелся по вкусу. Очевидно, он каким-то образом задевал их лучшие чувства. Вынужденные посмеяться, они приговаривали: чего только не бывает на свете!
Опрокинув пару рюмок, я почувствовал себя хорошо, только появилось желание говорить. Я был готов говорить на любую тему и, наверно, намолол бы немало глупостей, но другим захотелось потанцевать, и это спасло меня.
Пока мы с Сармите коловращались в полумраке при свечах, она мне порассказала, что за типы тут собрались. Ничего особенного — две продавщицы из книжного магазина, архитектор, электромонтер, учительница математики, только окончившая Даугавпилсский пединститут, и еще пара служащих.
Я пригласил на танец математичку. Хоть я и длинный, а она маленькая, кругленькая, у меня возникло желание потанцевать с ней — она смахивала на ту, что ставила мне двойки в школе. Она выглядела очень умной, но я собрался с духом и спросил:
— Вы любите ставить двойки?
— Люблю! — ответила она.
Я обалдел. Впервые в жизни видел учительницу, которая призналась, что любит ставить двойки. Это привело меня в дикий восторг.
— И выводить в журнале «ципу» доставляет вам наслаждение?
— Ну еще бы! Я не знаю ничего блаженнее.
Мне было нечего на это сказать. Если бы она так серьезно не глядела на меня сквозь круглые стекла очков в позолоченной оправе, ей-богу, я подумал бы, что она меня разыгрывает. Затем спросила она:
— А получать двойки приятно?
— Не очень, — сказал я, — хотя если не записывают в дневник, то невелика трагедия.
— Я этого не знала, — сказала она, — впредь каждую двойку буду ставить еще и в дневник.
Это надо бы слышать ее ученикам. Тогда они наверняка три дня и три ночи караулили бы у меня под дверью, чтобы вложить мне ума. Ладно, это между прочим. Но мне вдруг подумалось: а сама она знает ли всю высшую математику? Как-то не верилось. Мне кажется, что человек, в совершенстве знающий всю высшую математику, либо гений, либо у него не все дома. Впрочем, говорят, умные люди исследовали этот вопрос, и оказалось, что гений не так уж далеко отстоит от психа. У своего училы я ведь не мог спросить, знает ли он всю высшую математику; мне же еще предстояло сдавать у него экзамены.
— Скажите, а вы… сами вы знаете всю высшую математику?
— Учитель не должен знать все. Достаточно, если он свободно ориентируется в объеме программного материала.
— Но ведь в институте вас…
— В институте нас много чему учили, — холодно улыбнулась она. — Но в
Мне сказать было нечего. И к тому же, знаете, она все время прижималась ко мне. Со стороны это выглядело, наверно, очень глупо: я такой долговязый и она, маленькая, кругленькая. И потом я чувствовал себя страшно неловко, потому что танцевать ведь можно и без того, чтобы обязательно нравиться. Она была, очевидно, противоположного мнения. Я обрадовался, когда пластинка кончилась и я проводил ее к столу. Потом она все время не переставала пялить на меня глаза, как будто тот единственный танец связал нас невидимыми нитями. А Сармите забыла обо всем на свете, для нее существовал только электромонтер, и она подчеркнуто громко хохотала над каждой его глупостью.
Сармите разыгрывала легкую обиду, хотя, по-моему, она с таким же удовольствием потанцевала бы с учителем мужского пола. Я не сказал этого Сармите, но потом танцевал только с ней.
Я себя чувствовал замечательно. Шепотом умолял Сармите не сердиться: мол, танцевать с ней совсем не то, что с этой холодной очковой змеей. Сармите смеялась, и мне с ней было хорошо. Она была красивей всех, и я ей это сказал. Она была счастлива. Она даже откинула упавшие мне на глаза волосы. Совершенно естественно получилось, что мои руки обнимали ее талию, а ее руки — мои плечи, и мы танцевали, плотно прижавшись друг к другу. Я зажмурил глаза и спрятал лицо в ее волосах, и ее щека коснулась моего плеча. И было чертовски хорошо.
Мы оказались у двери в проходную комнату и как-то нечаянно проскользнули в нее. В комнате было темно, лишь через приоткрытую дверь падала полоска света. Мы стали целоваться. Это произошло так просто, словно мы уже давно дожидались этой минуты.
Глаза свыклись с темнотой, и я у стены приметил старомодный диван, который тут догадались поставить эти премилые бяки мещане. По обе стороны дивана стояли два граммофона с большими трубами. Мы сели на диван, но он был какой-то чудной, потому что был, наверно, рассчитан только на полтора человеческих зада. И я вдруг почувствовал, что безнадежно съезжаю на пол. К счастью, хоть граммофон не опрокинул.
Шум, однако, был услышан, и в дверь просунул голову глава семейства. По-видимому, убедившись, что оба граммофона целы и невредимы, он безмолвно исчез. Сармите тихонько засмеялась, и я тоже. Поднялся и хотел сесть на диван, но каким-то непонятным образом вместо дивана очутился у Сармите на коленях. Я ее целовал, бормоча, что еще никого так сильно не любил, что любить буду вечно и разве что не обещал на ней жениться, — леший его знает, отчего я захмелел, точно канарейка на солнышке, и Сармите тоже. Она гладила меня по голове и целовала, и я чувствовал, как скольжу в светлую бездну, у которой нет ни конца, ни края.
И в подсознании мне все время было
Потом она ни с того ни с сего расплакалась. Ладонью я вытирал слезы на ее лице, но она все плакала, и я уже начал нервничать. Вообще слез я не выношу, но этот случай не был заурядным. Еще я подумал, не затекли ли у нее ноги — я ведь далеко не комарик. Так оно, наверно, и бывает, что человек, оказавшись где-нибудь на вершине Джомолунгмы, почему-то вынужден думать о земных мелочах.
— Иво, я тебя люблю уже давно, — всхлипывала она. — Ты об этом только ничего не знал. Совсем