придавила лицом к подушке. — Эд, братец, милый! — верещал я, заливаясь слезами. — Прости, я больше не буду! — Новый удар чуть не прошиб меня сквозь кровать. Я извивался, вырывался, но рука брата придавила мое лицо к подушке, и я ничего не мог поделать, потому что он был на пять лет старше и сильнее меня. — Эд, Эдик, братец, не надо! Я никогда больше не буду так делать, прости, пожалуйста, братец! — Но братец и слушать не желал, пока мне не удалось вырваться и залезть под кровать.
Наконец я, к величайшему своему счастью, услыхал, как он вышел из комнаты и запер дверь, так и не проронив ни слова.
И тогда меня обуяла неистовая злоба. Я ругал его последними словами, грозился оторвать ему голову, кричал, что вот подрасту побольше и разобью ему морду в кровь и повыбиваю все зубы, я пинал ногами дверь, но никто не приходил, и у меня зверски болела спина.
Я бросился на кровать, яростно лупил подушку, воображая, будто это Эдис.
Вернулись папа с мамой, но никто не отпирал мою дверь и не шел ко мне.
На землю опустилась ночь, и я уснул, лежа на животе, ненавидя весь свет.
А среди ночи ни с того ни с сего проснулся.
Кто-то сидел у моей постели. Я приоткрыл левый глаз на одну тысячную его часть и на одну тысячную долю секунды и тотчас закрыл. Кто-то переставил стул от противоположной стены и сидел подле моей кровати.
И руки прикоснулись к моим ноющим плечам, нежные, как лепестки роз, и не сказали ничего. Я тоже молчал, лежал, будто не просыпался и не ощущал прикосновения рук. И потом, сам не знаю почему, повернулся на бок и что-то пробормотал, словно бы во сне, словно бы нечаянно взял Эда за локоть и затянул его руку под себя, и почувствовал его ладонь у моей щеки. И так я лежал целую вечность, пока вдруг не разрыдался, долго не мог успокоиться, и слезы весенним дождиком брызнули из глаз, а рука братишки так и оставалась у моей щеки, и другая лежала на плече, и я плакал целую вечность, а Эдис целую вечность сидел у моей кровати, пока я не уснул с солнышком в сердце.
Фред проводил меня до остановки.
Троллейбус пришел битком набитый, но кое-как удалось втиснуться. Когда дверь уже закрывалась, я заметил, что сзади идет еще один, тот же номер.
На следующей остановке выскочил, чтобы пересесть. И тут на меня наскочили Сармите с Марой из нашего класса.
Сармите так уж была рада, так рада! Я их ангел-спаситель. Взглянув на Мару, по ее лицу понял, что в моей спасительной миссии надобность не так уж велика и Сармите просто играла. Я опять подставил язык холодным пушинкам.
Ах, неужели это так вкусно?
— Да, да, — прошепелявил я с высунутым языком.
А чем я занимаюсь?
— Еду домой.
Ее, видите ли, пригласили в гости, одной идти неудобно, и я должен ее выручить. Ради бога! Очень, очень прошу тебя! Я покосился на Мару, и лицо ее стало еще кислее, так как, по-видимому, теперь решалось, пойдет ли Сармите со мной или с нею. Я втянул язык и сплюнул. Мара с неожиданной обидой сказала «всего наилучшего» (не из-за плевка, конечно), и я остался с Сармите вдвоем. Мне не оставалось ничего другого, как согласиться, хоть я не очень-то люблю ходить в гости к незнакомым.
В портфеле у Сармите оказалась бутылка шампанского. Она переложила ее в мой, и мы пошли в гости.
Это было типичнейшее сборище мещан, корчивших из себя невесть что. Таких мне уже доводилось видеть у нас дома. Мутер с фатером мещанами не были, но иногда бывали вынуждены прикидываться, потому что мутер работает директором техникума, а фатер в Академии наук, и у нас в гостях бывают люди разных кругов. Я тогда в гостиной не показываюсь, потому что их разговоры до того скучны, что от зевоты не удержаться, а за столом зевать неприлично. Однако поздороваться с гостями я обязан. «Ах, какой большой уже у вас сын, как летит время, как оно летит, каковы твои школьные успехи, Иво, да-а, современная молодежь, каких только не насмотришься на улице, спасибо, да, да-да, я с удовольствием отведаю это пирожное, я могу попросить еще чашечку кофе и т. д…» И всякий раз какая-нибудь тетка заставит меня «чуточку побыть в нашей компании». И когда всем нальют коньяку, а мне сухого вина, то какая-нибудь тетка обязательно выскажется, что в моем возрасте рюмка вина не повредит, а какой-нибудь дяденька расскажет, что сегодня «в отделе спиртных напитков гастронома видел двух вдрызг пьяных юношей, и они без очереди купили еще две бутылки крепленого вина. Это же прямо-таки ужасно, почему милиция допускает подобные вещи, и вы знаете, молодые люди пьют все больше и больше, стакан вина — это бы еще ничего, даже медики это признают, но вы знаете…» и т. д. И папаша с мамашей согласно кивают, хотя прекрасно знают, что в гостях, когда все «свои», я выпиваю водки вместе со всеми (разумеется, соблюдая меру).
Ну и вот сейчас. Представляете, на столе были даже мисочки для ополаскивания пальцев, вода в них пахла лимоном, а рядом блюда с микроскопическими бутербродиками. Неужели, съев такой бутербродик, человек до того перемажет руки, что надо будет их немедленно отмывать? Зато мне понравились старинные стулья, наверно, самого начала века, они были наподобие табуреток с гнутыми ножками, а заместо сиденья — рамка с туго натянутой тканью. Сидеть было хоть и не очень удобно, но они мне нравились. На стенах картины в массивных позолоченных рамах, портьеры на дверях и окнах.
Хозяева, очевидно, полагали, что человек, войдя сюда, должен застыть с разинутым ртом. А я — хоть бы хны! — и потому большой радости им не доставил. Если бы Эдгар не выбил меня из колеи, я, может, даже изобразил бы восторг, чтобы потешить их. Ведь так мало надо, чтобы осчастливить.
Пили мы что-то наподобие водки, только еще противнее на вкус. Оно было в бутылках, напоминавших формой большие флаконы для одеколона. Судя по этикетке, напиток был импортирован из Польши, но мне показалось, что соответственное этикетке содержимое было давно употреблено, а то, что пили сейчас, сильно отдавало чем-то местного производства.
Разговоры за столом были остро
Не берусь утверждать, что их суждения ошибочны, так же, как не могу утверждать, что они верны, потому что во всем этом, кроме кино, насчет которого я был с ними согласен, и эстрады, где не согласен, — во всем остальном я смыслил довольно мало. Им не нравились заграничные ансамбли, «где воют и лают», а мне латышская эстрада, за исключением Раймонда Паулса. Его послушать можно. Он хорош. Да, и еще Имант Калнынь.
Но тон, каким они говорили обо всем, заставлял меня чувствовать себя если не дураком, то, во всяком случае, порядочным лопухом, и это меня бесило.
Из всей компании мне понравился один мужчина, ему было за тридцать. Волосы у него доставали до плеч, хотя макушка уже начала плешиветь. Одет он был небрежно, как и полагается художнику, — он был причислен к младшему поколению живописцев. К тому же ради собственного удовольствия он еще пописывал и стихи. Его звали Энтони. Это не было его настоящее имя — так его называли в кругу художников.
Мы с ним оба слушали, но не поддакивали. Сармите, правда, ухитрялась время от времени подкинуть реплику. Энтони мне сказал, что эти разговоры нагоняют на него скуку. Он сюда пришел ради того только, чтобы задаром выпить и закусить. Энтони в этой компании был единственным представителем малюющей братии и считал, что остальные еще должны радоваться тому, что он тут ест и пьет. Если бы можно было прокормиться на одном искусстве, то он и не подумал бы сюда прийти. Наверно, чтобы я не обиделся, он добавил, что обо мне он так не думает, потому что я в эту ораву интеллектуалов, надо полагать, затесался