то обязательно ошибаюсь и — не запоминаю. Лица позади и спины впереди меня — ровный строй, цепочка кадров любительского фильма, снятого про совершенно незнакомых, а оттого ненужных и неинтересных мне людей. Каждый из них думает обо мне то же самое. Я лишь копия, ненужная фотография чужого человека. Но мы зависим друг друга, хоть и не испытываем ни малейшего участия друг к другу. Ведь мы в очереди. Вечной и неповторимой цепочке сменяющих одна другую очередей.
Очередь раздражает нас, отрывает множество сил, энергии и всего прочего, с чем могут быть связаны потери. Новая очередь — новая потеря. Потеря себя. Каждый из нас знает об этом. И каждый снова и снова теряет, оставляет частички собственного духа в очереди. И каждый снова и снова рано или поздно возвращается в скорбный эшелон очередников, постепенно растворяясь в безликой их массе, становясь безмолвным, серым, как черно-белая фотография, сданная в архив.
Каждый из нас заперт в клетке невыносимости ожидания. Томность и непоколебимость устройства очереди, развращает нас. Каждый готов спустить обойму в стоящую перед ним спину, а заодно и в тех, к кому он так долго и нудно хотел попасть. Мы звереем. Моральные нормы, приличия, порядки — это не для нас. Для нас остался один закон — закон очереди, тупой, неопровержимый, делающий нас зверьми, готовыми грызть друг друга.
Что сдерживает нас? Что заставляет терпеть и смиренно ждать своей очереди?
Надежда.
Слепая надежда.
Надежда на то, что…
Что все эти испытания будут вынесены не зря. Не зря. Не зря?
…Сейчас передо мной новая спина. На ней старое пальто. Моль не раз пробовала его на вкус. Оно синего света. Это старик. Может, ветеран, может, герой, может, он отдавал свою кровь, ради того, чтобы сейчас я мог стоять здесь.
Он ждет от очереди снисхождения. Он ждет заслуженного снисхождения от каждого из нас. Но никогда не получит его. Никогда.
Он устал.
Я тоже устал.
Мы все устали, так же, как он.
А за той заветной дверью сидит какая-нибудь гражданка Р. На её лице очки. Уже заметен второй подбородок. Она ещё не стара, но противна. Её голос криклив и несносен. А в её маленьких, тоненьких ручках судьба каждого из нас. Но она ненавидит всех и каждого. Меня. Того старика. Всех.
Мы знаем это. Мы ожидаем этого. Нервы каждого напряжены до предела. Раздражение — взрыв — борьба. — Мы — звери.
Нет! Нет! Нет!
Должен быть конец! Остановка, разгрузка, пауза, расслабление — жизнь без очереди…
Что делать? Кто виноват? — тупые, праздные вопросы. Каждый из нас с уверенностью укажет на того, кто стоит перед ним и скажет: он виноват. Он пришел раньше, он подсуетился, он впереди. Но каждый, говоря так, в глубине ещё живого сознания понимает, что виноват никто иной, как он сам. И тот пальчик, которым я совсем недавно указывал повинных в моих бедах и неурядицах, поворачивается и тычет мне в грудь. Я сам виноват. Сам. И никто больше. Поэтому каждому из нас не нужны все другие. Мы одиноки. И единственное, что объединяет нас — это очередь. Цепь из множества безмолвных и серых снимков, сданных кем-то в архив…
Я не из поколения, воспитанного очередями. Но каждый раз очередь утирает мне нос, ставит меня на место, воспитывает меня. Очередь обезличивает, делает меня безмолвным, выжатым и сухим, как использованный пакетик чая.
Я знаю об этом. Но я не хочу быть сданным в архив. Не хочу. Как сотни других, таких же, как я».
Было время, когда глюкометры себе могли позволить только самые-самые. Тогда в больнице кровь на сахар брали вручную. Все выходили из палат по зову и выстраивались в очередь. Ланцетов тоже не было, и медсестра колола пальцы копьями, потом давила каплю из огрубевшего от семи подобных процедур каждый день пальца.
Кто сдал кровь, отправлялся на уколы в холодный процедурный кабинет. А потом — в столовую. Все отделение собиралось вместе. Шла борьба за ложки, тарелки, корки хлеба.
Весело.
Десятки диабетиков за одним столом. Они такие же, как ты. Они не сластят чай сахаром. Они считают хлебные единицы. От них пахнет инсулином так же, как от тебя. Ты видишь на их руках бугорки липодистрофий. Они все о чем-то говорят.
Десятки лиц. Десятки историй.
Одна болезнь.
Он лежал в больнице, потому что его печень была увеличена на шесть сантиметров. Торчала прямо из-под ребер.
Его звали Миха Рогов. Город Лермонтов, Ставропольский край. У меня записан где-то и телефон.
Он рассказывал, что бывают времена, когда они встречают Новый год в футболках. У них тепло. И такое количество снега, как в Москве, он видел в первый раз.
Это был холерик. Взрывной, ранимый тип.
В больнице так нельзя: не простят. Сначала его подкалывали, шутили. Однажды вырезали большой и длинный из картона и положили ему на койку. Прямо на подушку. Вокруг все обсыпали обрывками газеты.
Он не выдержал. — И наткнулся на большое смеющееся лицо Мафона (он громко слушал плеер, отсюда прозвище) и ехидную улыбочку Вовчика (слагателя историй о Морозовской больнице).
Рогов сорвался. Достал привезенные накануне матерью харчи и стал есть. Все подряд без разбора. Он ел и разговаривал сам с собой.
— Я Рогов Михаил. У меня все в порядке. Все отлично. Я Рогов. Михаил. Хорошо. Да.
Все смотрели на него. После позвали дежурного врача.
Он вернулся в палату через день. И почти не изменился. Только шутить над ним перестали.
Серега, мой товарищ, подло бежит вперед и быстро запирает дверь на защелку. Теперь нам не попасть обратно в детское отделение. Безобидная шутка.
Я остаюсь с Таней наедине и совсем не знаю, что говорить. Я подхожу к запертой двери, стучу и прошу открыть. Ответа нет. Я поворачиваюсь и вижу Таню. Она сидит, касаясь спиной стены, и смотрит на меня.
Мы молчим. Тишина гудит. Темно.
— Боишься? — она говорит.
— Нет. Странно это.
— Да, странно.
Мы снова молчим. Сидим рядом плечо к плечу и молчим.
— А хочешь я спою?
Я киваю.
Она пела Yesterday. Великую песню великой группы. О любви.
Тогда я не понимал слов, но я чувствовал что-то. Как будто реальность выворачивалась наизнанку. Я ощущал присутствие иного, странного, главного.
Она пела. А я глядел на неё.
Однажды настает пора
Поверить только во вчера…
Фонарь с улицы светом проникал в коридор, где сидели двое и молчали, и делал их лица зелеными.
Два зеленые человечка с какой-то там планеты.