покатились с гулким уханьем перевернутые урны, опрокинутые афишные щиты то взмывали, неуловимо напоминая самые первые наивные самолеты, то плашмя шлепались на асфальт со звуком, похожим на усиленный во сто крат щелчок карты, легшей на деревянный дворовый стол. Крупные, как чайные розетки, капли застучали по двору, ослепительно и зло, с сухим лабораторным треском сверкнула молния, гром грохотал с такой силой, будто где-то совсем рядом рвались пороховые склады.

Дождь на мгновение перестал, а потом хлынул сплошной стеной, «проливным потоком», как пелось в одной песне из дядиного репертуара, вода бурлила, вскипала, шипела, земли не стало видно от взрывов миллиона брызг — такой дождь возвращает горожанам утраченное чувство природы и ее стихий, он проносится не только по улицам, но и по закоулкам человеческой души, на его стремительной воде выплывают из потаенных глубин запечатленные, но неосмысленные изумительные картины раннего детства и такого же огромного, всеобъемлющего шумного дождя. Вдруг возникают в перспективе улицы чуть наклонившиеся набок силуэты двухэтажных троллейбусов, и бурун воды, мощный, как морская волна, несется вниз по переулку навстречу такому же буруну, несущемуся по переулку с другой стороны улицы, и ноги, да, да, ноги, подошвы, пятки, икры сами по себе в силу атавистической остаточной памяти начинают ощущать плеск дождевой воды, и глубину внезапных луж, и холод выстуженного стремительным потоком булыжника.

После грозы необычайная свежесть проникла в палаты, вытесняя на время извечные больничные запахи. Свежесть майской листвы и мокрой не кошенной еще травы, свежесть дождевой воды, ручьями бегущей по асфальту, свежесть наступающей ночи — вся свежесть мира, омытого дождем, дуновением ветра, заносилась в окно, возле которого положили после операции дядю.

Он ощущал эти запахи, и легкий ветер ощущал на своих щеках, он понимал, что наступает майская ночь, короткая, полная шорохов и поздних шагов. В такую ночь нельзя спать, надо стоять у окна и смотреть, как светлеет воздух. А потом надо взять аккордеон — он оказался почему-то необыкновенно тяжел — ну да ничего, бог с ним — и выйти на улицу под старые липы и клены, и заиграть тихо-тихо, чтобы не разбудить тех, кто спит, а только навеять им прекрасный и печальный сон, тот самый, после которого на щеках остаются слезы и невозможно вспомнить, что тебе снилось, потому что не событие снилось, а состояние. Вот он и заиграл что-то любимое, и давно ему известное, но почему-то теперь неуловимое, ускользающее из сознания. Тем не менее ему казалось, что играет он сейчас, как не играл никогда в жизни, словно не аккордеонные клавиши он перебирал, а неведомые клапаны своего существа, откуда ни возьмись появилось перед его взором Лелино окно, и занавеска, как всегда щемяще, выдувалась наружу, и колебалась, и вилась в ритме его музыки. Он пошел к этому окну, оно приближалось, но очень медленно, он никак не мог его достичь, и все яростнее нажимал на басы, словно мог этим способствовать движению, окно, наконец, оказалось совсем рядом, он тянулся к нему, он заставлял аккордеон разливаться и греметь, он ловил губами воздух и запрокидывал голову. Занавеска уже попадала ему на лоб и застилала глаза, он увертывался, сбрасывая ее движением головы, он изо всех сил вытягивал шею…

Там, за окном, оказалась его палата, узкая, как пенал, и высокая, сине-белая, с абажуром молочного цвета и высокими койками на колесиках, похожими на самоходные экипажи…

***

Дядю Митю хоронил весь завод. Стоял душный и пасмурный день, который никак не мог разрядиться дождем. Из-за низких туч невидимое солнце слепило глаза. Никто не предполагал, что соберется так много народу, да и должность у дяди была не так заметна, чтобы лежать ему во Дворце культуры, — гроб с его телом поставили в красном уголке старого корпуса заводоуправления. Там тесно оказалось даже родственникам, и потому народ собрался в переулке, сбегающем к реке, пыльном, перерезанном вновь вырытыми канавами коммуникаций. Летняя одежда, ковбойки, распашонки, сарафаны, ситцевые платьица — легкомысленный москвошвей — неотвязно наводили на мысль о даче, о загородной массовке, о футболе в Лужниках. Сначала это даже обижало, но потом я подумал, что в этом, быть может, есть неожиданный высший смысл: дядя был веселым человеком, и официальные церемонии с торжественными речами и процессиями не подошли бы к его последнему пути.

На заводе начался обеденный перерыв, и толпа в переулке увеличилась: среди теннисок и ковбоек траурными пятнами затемнели спецовки и промасленные халаты — дядя, наверное, и не предполагал, насколько велика после того майского вечера сделалась его популярность на заводе. Собрался оркестр — не профессиональные музыканты, привыкшие и к чужому горю, и к казенной патетике нынешних поспешных похорон, а свой же, заводской, у трубачей — токарей, модельщиков, лекальщиков — были вовсе не музыкантские, узловатые, тяжелые руки с синевой въевшегося металла возле ногтей, и лица их не были отмечены какой-нибудь хоть самою незначительной богемною печатью, нет, это были самые обычные, негордые, будничные лица притерпевшихся к жизни людей, пожилые и юношеские, каких полно в любом троллейбусе, в любой электричке. Но когда вынесли тело, оркестр заиграл вдруг с такою наивной и пронзительной грустью, на какую, конечно же, не способны заказные оркестранты, штатные исполнители шопеновского марша, унылые тамбурмажоры смерти. Я не знаю, кто уж их надоумил, может быть, они сами догадались, потому что все-таки знали дядю, во всяком случае, не похоронный марш заиграли они, а вальс «На сопках Маньчжурии» — вовсе не современный и даже анахроничный уже, как пролетка среди автомобилей, не траурный, а ностальгический, навевающий воспоминания о всем, что было и чему не случилось быть, и оттого особенно грустный — всякую жизнь овевал он печалью, а не только ту, что кончилась.

Маленький дядин гроб слегка покачивался на широких ладонях и костистых плечах, он плыл над непокрытыми головами русыми, черными, лысоватыми и седыми, причесанными без претензий и кое-как постриженными, он, как лодка, то слегка нырял носом, то немного запрокидывал этот нос, волны вальса накатывались неиссякаемым напором геликонов и труб, и можно было подумать, что именно музыка несет это сосновое неверное суденышко в тот мир, где текут неведомые, все поглощающие воды. Именно музыка, с которой дядя Митя был неразлучен всю недолгую жизнь, которая сама его выбрала, и жила в нем, и забирала все его душевные силы, ничего взамен ему не обещая: ни славы, ни богатства, — ничего, кроме самой себя. Дядя лежал среди цветов, в лучшем своем костюме, том самом, купленном в рассрочку в неясном расчете на выступления, и невидящими прикрытыми глазами смотрел в московское небо, до которого совсем недавно он мечтал дотянуться с помощью своего аккордеона.

Толпа, выбравшись из переулка, ненамеренно заполонила мостовую, разлилась на мгновение, как запруженная река, застопорила уличное движение. Прохожие и пассажиры троллейбусов, внимая надрывающим душу звукам оркестра, почтительно спрашивали: «Кого хоронят?» Самый тон их вопроса, давал понять, что они уже составили представление о каком-нибудь важном и знаменитом покойнике. Любопытным не знали, что отвечать: сказать, что заводского бухгалтера, — значит, ничего не объяснить, а объяснять подробно не было времени. Я подумал, что и сам бы не смог вот так однозначно удовлетворить естественное любопытство прохожих. В самом деле, что можно было сказать, я терялся в догадках и мучился, будто бы мне и впрямь предстояло публично растолковывать причину такого многолюдного собрания, и в это время кто-то из идущих сзади ответил: «Артиста. Артиста хороним. — И через некоторое время, вероятно на вопрос «какого?», ответил еще раз, громко и отчетливо: — Настоящего!»

Я обернулся, я хотел увидеть того, кто, сам того не ведая, дал пронзительно верный, исчерпывающе полный ответ, в рамки которого укладывалась вся дядина жизнь, весь ее сокровенный смысл, — я изо всех сил вывернул шею, стараясь при этом не путаться у идущих за мной под ногами и не задерживать движения, — я так и не различил говорившего, я разглядел лишь лица, много лиц, незнакомых мне, но мне известных и понятных, всю жизнь меня окружающих, отмеченных той единою благородною скорбью, которая всегда сближает и роднит людей.

…В юности я был уверен в неизбежности счастья. Того, которое ожидает, так сказать, все человечество, и своего собственного. Трудно сказать, откуда, из каких таких предзнаменований проистекала эта замечательная уверенность. Временами меня ни с того ни с сего охватывало прямо-таки предощущение счастливых событий, свершений и перемен, я верил в них слепо и безоглядно, точно так же, как в бесконечность собственной жизни. Другие умирают, но меня это не касается, меня это не может коснуться!

Вероятно, зрелость в том и заключена, что конечность твоего бытия делается однажды очень конкретна, а недостижимость счастья, тоже очень конкретная, перестает пугать. Меня она все еще пугает. Даже не пугает, а обижает — я еще верю, я не потерял надежды. Я мельтешу, я пытаюсь воротить то

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату