добродетели.
— Для тебя, — не оборачиваясь, четко, словно формулу на экзамене, произнес Гончаров, — добродетель — понятие отвлеченное. А им, — он махнул ковбойкой по направлению к селу, — им с нею жить. И свиней, кстати разводить.
…Вот сколько патетических воспоминаний навеял Сане сегодняшний яркий восход. Между тем в огромной луже, вот уже месяц стоявшей возле школьного крыльца, проклюнулись дождевые круги. Один, другой, третий. Потом их стало больше, и они возникали чаще и чаще, множились в одну секунду, словно какая-то опытная рука расчетливо отворачивала кран, постепенно наращивая темп дождя. Саня не хотел верить своим глазам. Этот праздничный, бурный восход обернулся надувательством со стороны природы. Выходит, опять чуть ли не тридцатый день подряд будет идти дождь, от которого уже и жить-то не хочется, потому что не верится, что где-то на свете существует обыкновенная сухая земля или пусть даже лужа, в которой не дрожит неиссякаемая рябь, а просто бегут облака.
Саня встал и, с трудом удержавшись, чтобы не запустить в грязь старую дурацкую берданку, — как же, часовой! — пошел в дом. Мгновенно ударило в нос сыростью, прелыми носками, грязным бельем, табаком, еще какой-то дрянью, а если сказать короче — унылым и бездарным холостяцким бытом. На грязном полу то там, то здесь валялись перемазанные в глине резиновые сапоги и ботинки на тракторной подошве, в углу горой возвышались непросохшие ватники и штормовки. Сане, как никогда в последние дни, захотелось вдруг чистоты, крахмальных простынь, натертого паркета, воскресного блаженного безделья. Он с раздражением подумал о том, чем бригаде предстоит заниматься сразу же после подъема, потому что вчера часов в девять вечера повторилась классическая сцена.
Все были на местах, читали, дулись в «дурака», Олег Соколовский чувствительно и лениво бренчал на гитаре. В сенях зашуршал кто-то, то ли запутавшись впотьмах, то ли стесняясь войти.
— Давай уже, давай! — тасуя колоду, крикнул Алик Гусев, и дверь с внезапной решительностью отворилась.
Явился бригадир Шапелкин. Он стянул с себя мокрую телогрейку, снял кепку-шестиклинку, из которой со дня покупки так и не вытащил картонного круга, из мальчиковой вельветовой куртке на «молнии», несмотря на явные свои пятьдесят, проседь и железные зубы, впрямь стал похож на мальчика. Бригадир подсел на лавку к Отцу, игравшему в карты с тою же основательностью, с какой отдавался любому на свете занятию, минут пять делал вид, что страшно интересуется ходом игры. Потом нерешительно начал:
— Валентин Иваныч, такое дело, выходит, что опять просьба, понимаешь, да. Цемент бы привезть, завтра с ранья, в районе договорились на стройке мелькомбината. Без цемента зарез, сам понимаешь, да. Выручай, Валентин Иваныч!
Шапелкин помолчал и вдруг в качестве последнего довода с отчаяньем добавил:
— Я не забуду, поллитра за мной. Считай, уж тут она, поллитра, не пропадет, да!
— Вот бы и принес, — перебирая струны, наставительным тоном сказал Соколовский. И пропел на мотив цыганочки: — И огурчиков бы, и сала, и картошечки чугунок…
— Все за мной, — приободрился Шапелкин.
— Левый, наверное, цемент? — ни с того ни с сего насмешливым тоном проницательного юриста поинтересовался Миша Разинский.
Шапелкин заерзал на скамье и от этого еще больше стал походить на сильно постаревшего мальчика.
— Оно, как тебе сказать, понимаешь, да…
— Как сказать… — Миша, словно адвокат, воззвал к широкой публике. — Эх ты, русский народ, стихийный диалектик: так сказать, этак сказать… Прямо скажи — левый или нет?
— Ну а если и левый, — раскипятился Шапелкин, — левый! А где ж я тебе правый-то возьму, да? Когда его по смете только в будущем годе дадут! Ты чушкам поди объясни, какой правый! Левый…
— Не беспокойся, бригадир, — тихо сказал Отец, — не переживай. Съездим утром. Ты только постарайся, чтоб ждать не пришлось.
— Верные мои маршалы, — объявил речитативом Соколовский, — вечность смотрит на вас со стен свинофермы. Выступаем завтра в шесть утра. По сигналу моей боевой гитары. Колоннами из трех грузовиков. Город отдается в ваше полное распоряжение. Кроме мелькомбината, особому наблюдению подлежат следующие объекты, — струны гитары многозначительно зарокотали, — гастроном «Ласточка» на центральной площади и пивная возле вокзала.
— Я все думаю, чего ты пошел в строители, — задумчиво, словно самого себя, спросил Миша Разинский, — с твоим оперативным мышлением в самую пору о военной карьере мечтать.
— Он опоздал родиться, — сказал Саня, оглядывая внимательно Соколовского, его сухую фигуру, маленькие крепкие руки и худое лицо с постоянным вздорно-задиристым выражением. — К чему ему военная карьера в эпоху ракет и сверхзвуковых самолетов? Посмотрите на него, ему же аксельбанты нужны, белый конь, марш-марш-парады, и чтоб в один день можно было из капрала сделаться наполеоновским маршалом.
И вот теперь этот несостоявшийся маршал лежал, свернувшись клубком и зажав по-детски сложенные вместе ладони между колен. И остальные десять его коллег находились во власти сладкого и беспомощного утреннего сна. У Сани не хватало духу заорать во все горло роковое слово «подъем». Хотя именно в этом и состояла главная обязанность последнего дежурного. Не того он боялся, что его изругают, подумаешь, будто он не в силах ответить, просто трудно ему было вот так вот с ходу, без колебаний и сомнений прервать чужое состояние безмятежности и покоя. В это мгновение он понял, что Отец давно уже не спит, а просто лежит с закрытыми глазами, продлевая краткое удовольствие тепла и неподвижности.
— Не решаешься? — тихо спросил Отец, приоткрывая глаза. Он рывком сбросил одеяло и сел. — Думаешь, что в этом гуманизм и состоит? Ну что ж, я за тебя крикну. — И он действительно крикнул — повелительно, но не раздражающе, это была интонация осознанной необходимости, а не прихоти или распоряжения.
Саня развел руками.
— Ты и в этом виртуоз, старик, ну что я могу поделать? — И пошел на двор ополоснуть лицо холодной водой.
Ребята нехотя выбрались за ним, помахали ради зарядки руками, без всякого удовольствия и озорства, ежась от озноба, поплескались дождевой водой из бочки. Летом все было не так, летом в лагере по утрам гремел визг и хохот, Миша Разинский публично стоял на голове, демонстрируя чудеса йоговской гимнастики, контраст был столь очевиден, что под ложечкой вновь засосала тоска.
Саня вернулся в дом, он попытался причесаться возле тусклого зеркала, стараясь подлезть под руку Алику Гусеву и одновременно оставить уголок Лене Беренбауму. То, что увидел неожиданно в мутном стекле, удивило его, и он обернулся. Миша Разинский стоял посреди комнаты, там, где пол был относительно чист, и аккуратно, чтобы не запачкать низки, надевал выходные брюки. И свитер на нем был не рабочий — из яркой пушистой шерсти.
— Ты что это? — поразился Саня. — Что за пасхальный вид?
— Да так вот, — Миша улыбнулся, — необходимо, знаешь, почувствовать себя иногда нормальным, чистым человеком. Одежда — это, старичок, кратчайший путь к самоутверждению. Когда я хорошо одет, я свободен, я личность, я, как ты любишь повторять, мыслящий тростник.
Миша принялся обувать не резиновые скороходы, нет, итальянские тупорылые башмаки на литом синтетическом ходу. Он поставил ногу на табурет и нагнулся, чтобы, застегнуть пряжку. Саня вдруг впервые с неосознанной неприязнью заметил, как густы его белокурые, тщательно расчесанные волосы и какая жесткая фельдфебельская складка пересекает его красную шею.
— Он что-то напутал, ребята, — серьезно произнес Леня Беренбаум, — так бывает. Небольшое затмение психики, синдром переутомления, он перепутал вечер и утро. Я знаю, я читал.
Миша подошел к Беренбауму и с ласковым сожалением погладил его по голове.
— Умный мальчик — за что люблю. Начитанный мальчик. А все-таки ошибаешься, я сегодня свеж, трезв и ничего не путаю.
Уже почти вся бригада собралась в избе, и всех удивлял и озадачивал Мишин вид. А Миша взял в углу кожаную спортивную сумку с фотографией красотки в плексигласовом карманчике и небрежно набил ее своими рубашками, майками и полотенцами. Потом он надел нейлоновую округлую, словно бы надутую