изнутри, куртку, и Саня вновь совершенно не к месту подумал о том, что Разинский все-таки очень красив, и не только красив, но еще непринужденно свободен в движениях, как заграничный киноактер.
— Я уезжаю, парни, — решительно и почти весело сказал Миша, — вы меня простите, но с меня хватит.
Он картинно провел ребром ладони по своей мускулистой шее культуриста.
— Я этим свиньям достаточно отдал. Больше, чем кому бы то ни было. Из любимых и близких.
Саня посмотрел на Отца, на Борьку Князева, на Гусева, на Соколовского, на Баркалова и Беренбаума… Дурацкое сравнение пришло ему в голову: наверное, у любящих мужей бывает такой жалкий, растерянный вид, когда жены внезапно сообщают им, что уходят к другому.
Миша расстегнул «молнию» карманчика, поместившегося на рукаве, и осторожно вытащил тщательно, вчетверо сложенные деньги.
— Подкожные, — усмехнулся он, — четвертной мне на дорогу, остается еще восемь, возьмите, — он опять улыбнулся, — полечитесь тут как-нибудь без меня.
Никто не протянул руки за деньгами, и слова никто не вымолвил.
Разинский постоял несколько секунд, потом слегка пожал плечами и положил пятерку и трешку на край табурета. Несколько мгновений он молчал, будто ждал чего-то.
— Сапоги и телогрейку тоже оставлю, — сказал он, наконец, — вам нужнее. Сане только теперь совершенно ясно стало, что все это не сон, не шутки, не розыгрыш, что часа через два Разинский доберется до станции, сядет на проходящий поезд, завалится на верхнюю полку и к утру будет в Москве, где возле театров толпится народ и на осенних бульварах прелые листья пахнут вином.
— Ну что же, — подвел Миша черту, — прощайте, маршалы, простите, если что не так. Счастливо вам оставаться на этой святой Елене.
Он быстро, не оборачиваясь, вышел из дому. По-прежнему никто не проронил ни звука. Отец в раздумье подошел к табурету и взял деньги.
— «Полечиться»? — спросил он то ли всех присутствующих, то ли себя самого. — Полечимся вечером. — И спрятал бумажки в карман гимнастерки.
По неоглядной, чавкающей грязи потащились в село. Сопревшие за ночь дождевики вновь почернели от сеющего дождя. Саня пробовал закурить, но сигареты отсырели, к тому же натощак дешевый табак имел противный, горький привкус.
— Рванул все-таки Мишка, — задумчиво произнес Алик Гусев, за всех произнес, потому что все молчали, и начать разговор никто не решался.
— А ведь какой мужик был. Не чета некоторым. Воин и, как говорится, философ. Что ни слово, то заповедь мужества, хоть на бронзе высекай.
— И деньги нам, как соблазненной горничной, оставил! — крикнул Олег Соколовский. — Откупился! Надо было эти деньги в морду бросить!
— Ох, маршал, — Саня усмехнулся, — жест вас погубит. Неужели ты не понимаешь, что ему как раз жеста и не хватало. Ему бы легче было, если бы случилась истерика, с попреками и выяснением отношений. Или если бы, не дай бог, вообще уговаривать стали…
— Уговаривать никогда и никого ни в чем не надо, — медленно и раздельно сказал Отец. — Объяснять можно и просить тоже не стыдно. А вот уговаривать — это никуда не годится, это унизительно для обеих сторон.
— Но деньги, — не унимался Соколовский, — деньги у этого подонка брать не унизительно?
Отец остановился и внимательно посмотрел на Олега. Это было верным признаком обиды. Как и то, что Отец старался говорить особенно логично.
— Я рассуждал иначе, странно, что ты меня не понял. Представь себе, что он ушел от нас в тайге. Должны мы взять у него излишек еды и патронов или нет?
Саня засмеялся.
— Не могу, Отец, ты все-таки невероятный человек. Экстремист. Ты все на свете меришь по каким-то небывалым крайним ситуациям.
— Я не знаю, как у кого, — невозмутимо ответил Гончаров, — а у меня вся жизнь и есть крайняя ситуация. Машин около правления не оказалось.
— Дрыхнут шофера, — безмятежно определил Гусев, — так они тебе и разбежались в полшестого вставать.
Решено было разделиться на три группы и искать водителей по домам, благо за три месяца село сделалось почти родным. Саня, Алик Гусев и Соколовский попали в одно звено. Они прихватили в кладовке большие совковые лопаты и побрели на другой конец Горбова, туда, где жил шофер Николай Машков.
Дом шофера бросался в глаза издали — кирпичный, крытый оцинкованным железом, окруженный густым, разросшимся садом. Машину у дощатого забора Николай пристроил как раз так, чтобы ветви яблонь прикрывали ее от дождя. Когда они подошли ближе, то увидели и самого шофера, он стоял на подножке и протирал ветровое стекло, коренастый, розовый, выбритый ослепительно, по-армейски.
— Здорово, молодцы! — крикнул Николай, вокруг него образовалась стойкая атмосфера тройного одеколона, парного молока и налаженной семейной жизни. Машков сложно относился к студентам. Он уважал их за осведомленность в политике и особенно в футболе, но одновременно отчасти и презирал. По разным причинам, но более всего за цыганскую их жизнь и очевидную непрактичность.
— Здорово, хозяин! — в тон Машкову ответил Алик, он знал, что к нему, самому сильному в отряде, шофер питает даже симпатии. Именно поэтому Николай пригласил Гусева к себе в кабину. Но Алик отказался и с легкостью, неожиданной в таком большом теле, махнул в кузов.
— Как хотишь, — обиделся Николай и хлопнул дверцей, ни Саню, ни Соколовского не удостоив приглашением. Они уселись в кузове, прислонившись спиной к кабине и укутавшись в брезент, который хозяйственный Машков прихватил для укрытия груза. Кузов то и дело подбрасывало на ухабах и колдобинах, но они за три месяца привыкли к такой изнуряющей тряске, тела их сделались нечувствительны к ударам и толчкам, а вот души по-прежнему подвержены были настроению езды, когда движение, перемещение в пространстве и смена пейзажа кажутся единственным смыслом существования. Недаром во время езды хочется петь: это все настоящее, истинное, все лучшее в человеке, задавленное будничными заботами и рутиной, просится наружу.
До шоссе оставалось не более километра, когда в отдалении из-за осевшего стога сена показалась знакомая фигура — Разинский выглядел теперь не так уж браво: небесная нейлоновая куртка намокла и почернела, густые волосы от воды некрасиво слиплись.
— Может, захватим, — нерешительно спросил Саня, — подбросим его до станции?
— Знаешь, куда я его подброшу, — неожиданно жестко ответил Алик и выругался.
Дождь то припускал сильнее, а то вовсе переставал. И все-таки на шоссе сделалось понятно, что сегодня как-никак суббота, конец недели. Ненастье, длившееся столько времени, не смущало грибников, из райцентра и даже из областного города тянулись в деревню на краткую побывку нынешние производственники и недавние крестьяне. Время от времени они возникали на шоссе и голосовали — одни уверенно, другие с помощью маловразумительных суетливых движений, которые в итоге, вероятно, надо было расценивать как щедрые посулы. Перед каждым из голосующих Машков слегка сбавлял ход, а потом или окончательно тормозил, или же решительно набирал скорость.
— Выбирает клиентов, — с восхищением догадался Соколовский, — вот гад!
Постепенно люди, казавшиеся шоферу достойными, заполнили кузов, и ребята не в шутку подивились проницательности машковского понимания жизни — народ этот и впрямь был надежный, хозяйственный, ядреный. Из сумок и авосек торчала городская снедь — толстая колбаса в целлофане, круги сыра, консервные банки, поджаристый свежий хлеб, ну и бутылки, разумеется, с такими знакомыми жестяными крышечками. Две женщины, похожие на продавщиц из мясного отдела, с круглыми, тяжелыми, как ядра, коленками жевали бутерброды с ветчиной и обстоятельно облупливали крутые яйца. Соколовский гордо не обращал на них никакого внимания, но Гусеву было труднее.
— Не я буду, — бурчал он, — если Машкова за обедом па пол-литра не выставлю. А то где же справедливость? Ему калым, а мне сплошные душевные муки.
Саня встал и оперся грудью о кабину. От встречного ветра трудно стало дышать, но зато пахло теперь не яйцами и не колбасой, а влажным сеном, землей, листвой и хвоей. Этот запах сплошной стеной летел