В среду, 22 сентября, как показал чиновник порта Оливье Колан, он был на пароходе «Мария Ульянова» и беседовал с капитаном по административным делам. Неожиданно во время беседы в каюту вошел кто-то из команды и взволнованно начал говорить капитану по-русски. Капитан немедленно извинился перед Коланом, заявив, что он вынужден прекратить разговор, так как из Москвы пришла «весьма важная» радиограмма и он немедленно снимается с якоря и идет в Ленинград.
Когда Колан спускался по трапу с «Марии Ульяновой», он увидел, что на набережную к мосту, где грузили товар на пароход, подъехал серый грузовик с дипломатическим номером. Через 25 минут этот грузовик исчез.
Другие служащие порта, в свою очередь, видели «дипломатический грузовик». Более того, в нем заметили вице-консула СССР Козлова, представителя Совторга и еше двух неизвестных. Они быстро сгрузили какой-то деревянный ящик, затем неизвестные поднялись на пароход, а грузовик уехал с пристани. Деревянный ящик был длиной 6—7 футов и шириной 3 фута, обитый железом.
Грузовик был зарегистрирован 13 августа 1937 года, то есть почти за месяц до похищения генерала Миллера, на имя советского посла в Париже Владимира Потемкина.
В тот же вечер премьер-министр Франции Даладье вызвал к себе Потемкина, рассказал ему о полицейском расследовании по делу похищения генерала Миллера, о том, какие серьезные подозрения падают на советское посольство, и, чтобы как-то успокоить французское общественное мнение, предложил послу отдать приказ о возвращении «Марии Ульяновой». В противном случае угрожал выслать эсминец на перехват. В ответ он услышал, что французская сторона будет нести всю ответственность за задержание иностранного судна в международных водах, и предупредил, что Миллера на судне все равно не найдут. Французы отступились, вероятно, осознав, что живьем свою добычу чекисты не отдадут.
*** Председатель Русского общевоинского союза генерал Миллер 29 сентября 1937 года после первого допроса во внутренней тюрьме на Лубянке передал следователю торопливо написанное карандашом письмо жене. Видимо, еще не до конца понимая всю тяжесть своего положения, Евгений Карлович просил переправить записку в Париж. Конечно, никуда письмо отправлено не было, его аккуратно подшили к делу белогвардейского лидера. Это послание 70-летнего генерала сохранилось в архивах и было впервые опубликовано спустя полвека после его гибели: «Дорогая Тата!Крепко тебя целую, не могу тебе написать, где я, но после довольно продолжительного путешествия, закончившегося сегодня утром, хочу написать тебе, что я жив и здоров и физически чувствую себя хорошо. Обращаются со мной очень хорошо, кормят отлично, проездом видел знакомые места. Как и что со мной случилось, что я так неожиданно для самого себя уехал, даже не предупредив тебя о более или менее возможном продолжительном отсутствии, Бог даст когда-нибудь расскажу, пока же прошу тебя поскольку возможно взять себя в руки, успокоиться, и будем жить надеждой, что наша разлука когда-нибудь кончится.
Я надеюсь, что смогу указать адрес, по которому можешь дать сведения о здоровье своем, детей, внуков. Крепко тебя, мою дорогую, целую и молю Бога, чтобы вся эта эпопея закончилась благополучно».
Сидел Миллер в одиночной камере № 110 и в первые дни никак не мог сориентироваться. Мысленно он все еще был в Париже, беспокоился об оставленных делах, писал инструкции своему заместителю по Русскому общевоинскому союзу генералу Кусонскому: «Дорогой Павел А>1ексеевич! Писать Вам о том, что и как произошло тогда, во вторник, как и где я нахожусь сейчас, я, конечно, не могу, ибо такого содержания письмо, несомненно, не было бы Вам послано. Совершенно я не знаю, что и как произошло в Париже после того, как я «выбыл из строя». Хочу же написать Вам только по вопросам частного и личного характера, касающимся других лиц, совершенно непричастных ни к какой политике...»
Евгений Карлович словно не верил, что оказался на знаменитой Лубянке, что допрашивают его чекисты. Об этом красноречиво говорят его показания:
«Если условия жизни и работы населения улучшатся, ожидать в России перелома путем народного взрыва нельзя, и тогда непред-решающая эмиграция, согласная идти по воле народа, должна быть осведомлена об этом русскими людьми (не г.г. Эррио и другими иностранцами, которым никто не верит), к которым она может иметь полное доверие.
Такими лицами сейчас, находящимися в СССР, являются ген. Кутепов и я, мнения которых для чинов РОВСа и для других офицерских и общественных организаций, несомненно, авторитетны, — в разных кругах одно или другое имя.
Если бы нам дана была возможность лично убедиться объездом обоим вместе хотя части страны в том, что население не враждебно к власти, что положение его улучшается, что оно довольно установившимся порядком в области экономической и общегосударственно-административной; и что оно не стремится в массе к перемене власти и общегосударственного порядка, одним словом, что существующее положение отвечает «воле народа», то наш долг был бы об этом сообщить эмиграции, дабы открыть новую эру возвращения русских людей в Россию, население которой получило, наконец, такое правительство и такое государственное устройство, которое его удовлетворяет и соответствует улучшению его благосостояния.
Но нужны, по крайней мере, два голоса — Кутепова и мой,- чтобы эмиграция хотя бы непредубежденно поверила или, по крайней мере, прислушалась и задумалась бы о дальнейшем.
А там уже будет зависеть от Советского правительства — дать желающим возможность вернуться, послать своих «ходоков» и вообще поставить возвращающихся в такие условия жизни, чтобы они не противоречили бы нашим заявлениям. Тогда вопрос о русской эмиграции ликвидируется сам собой в течение нескольких лет, а вопрос о необходимости борьбы и взаимоуничтожения русских людей отпадет для большинства эмиграции тотчас же в самое ближайшее время.
Будучи лично знаком с председателем Международного офиса по беженцам при Лиге Наций доктором Хансоном, я мог бы обратиться и к его содействию для облегчения разрешения этого вопроса, стоящего непосредственно в его компетенции».
27 декабря 1937 года посмотреть на похищенного лидера белой эмиграции пришел сам Николай Ежов. То, что это всемогущий народный комиссар внутренних дел СССР, генерал узнал только в самом конце их свидания. Евгений Карлович снова повторил просьбы сообщить о своей судьбе жене, вернуть часы и предоставить бумагу для написания воспоминаний. При этом весьма скупо генерал рассказывал о том, чего добивались от него следователи:
«Никакой непосредственной связи с организацией повстанческих движений я не имел и вообще за эти 7лет бытности председателем РОВСа слышал всего о двух крупных повстанческих движениях — в Восточной Сибири и на Северном Кавказе, когда — точно не помню.
Больше всего о своей работе в СССР как чисто террористического характера по мелким коммунистам (что невозможно было проверить), так и вредительского, особенно на железных дорогах, и даже повстанческого характера громко провозглашало на собраниях и печатало в своей газете Братство русской правды. Что оно делало на самом деле —я не знаю. Многих из нас, и военных, и гражданских эмигрантов, удивляло, как могло Братство так открыто похваляться своими антибольшевистскими подвигами в газете, издаваемой в Берлине, в период самого действенного существования Рапалльского договора, и потому к работе и заявлениям Братства очень многие относились скептически. В частности, чинам РОВСа было воспрещено вступать членами в Братство. В 1933 году Братство закончило свое существование.
Ведется ли какая-нибудь повстанческая работа в Национально-трудовом союзе нового поколения, я не знаю, так как время переноса центра союза из Парижа в Белград совпало с началом более «активной» деятельности союза, отношения между НТСНПи РОВС сильно испортились, и кончилось тем, что в начале 1936 г. мне пришлось воспретить членам РОВСа входить и в этот союз, как бы ничем идеологически от РОВСа и не отличающийся.
Новый Белградский центр — председатель Байдалаков — стал работать под сильным влиянием Георгиевского, статьи которого, печатающиеся в союзной газете «За Россию», достаточно ярко указывают на любовь к красивой фразе. Скрываются ли за этими словами какие-либо