Михайловского посвящена сравнительному анализу людей 1840-х и 1860-х годов, выяснению причин их „вражды“: „С чего все эти Рудины (Рудин — типичнейшая из фигур сороковых годов) более или менее жестко третируют людей шестидесятых годов, идущих ведь отчасти по их стопам, по крайней мере в генеалогическом смысле, людей, может быть, даже именно ими, Рудиными, вдохновленных?“. Поводом для обращения к этой теме послужила книга М. В. Авдеева „Наше общество (1820–1870) в героях и героинях литературы“ (СПб., 1874. Ч. 1–2). В полемике с Авдеевым Михайловский берет под защиту „детей“, „нигилистов“, в которых видит стремление к „победе идеи народа над отвлеченными категориями цивилизации“. Обвиняя „отцов“, которым „дороги памятники прошлого“, за их желание сохранить эти памятники так, „как они остались, целиком, без урезок“, Михайловский вместе с тем отрицает общественную бесполезность „отцов“. Рисуя общественно-философский портрет человека 1840-х годов, он пишет: „Это был средней руки дворянин, человек достаточно обеспеченный, чтобы получить более или менее правильное в школьном смысле, воспитание, т. е. кончить курс в гимназии и в университете, русском или немецком, а затем еще, может быть, проживать вне государственной службы. Человек в некоторых отношениях весьма тонко и, так сказать, чутко развитый, способный и к ухищреннейшему самогрызению, и анализу лишних людей, и к бужению других пламенным красноречием Рудина, и к наслаждению прекрасным и истинным <…> Не имея, собственно говоря, никаких преданий, стыдясь и презирая прошлое, не имея ничего общего с настоящим, не имея причин веровать особенно сильно в будущее своего отечества, они, естественно, должны были искать наслаждение в сферах отвлеченной истины и отвлеченной красоты“. Эта характеристика свидетельствует об элементах общности в восприятии типа „человека 40-х годов“ Михайловским и Достоевским (периода „Подростка“). Ощутима эта связь и в трактовке русского „скитальца“. Защищая Рудина, Михайловский продолжает: „Русский человек, вообще говоря, в среднем выводе, гораздо шире европейца. Не приспособившись окончательно к той или другой частной колее, он способен к очень широкому размаху. Но зато и требования он ставит своим лучшим людям безумно широкие. Что делал всю жизнь какой-нибудь Прудон? — «Разговаривал», бил набат, будил совесть, будил мысль — больше ничего <…> Но Европа его все-таки никогда не забудет. А мы оплевали своего Рудина за то, что он непрактичен и только разговаривает! <…> Что Рудин был не бездушный фразер, этого и доказывать нечего, это доказала его смерть <…> Слово этого человека, слабого, но искреннего, грешного, но способного вдохновляться великими идеями и вдохновлять ими других, — было весьма осязательным делом“. В этой же статье Михайловский приводит выражение „citoyen du monde civilisé“,[211] употребленное и Достоевским в черновом автографе исповеди Версилова. Следует отметить, что именно к Рудину обращается Достоевский, защищая русского „скитальца“, наделенного свойством „всемирного боления“, в своей полемике с А. К. Градовским по поводу Пушкинской речи.
Подготовительные материалы свидетельствуют, что в сфере размышлений Достоевского в период работы над образом Версилова находился и другой литературный персонаж — Чацкий. Сравнение Версилова с грибоедовским героем (наметившееся в черновиках) сохранено и в окончательном тексте. Характеристика Версилова здесь отчасти перекликается с той трактовкой героя „Горя от ума“, которая была дана Достоевским в „Зимних заметках о летних впечатлениях“: „Это фразер, говорун, но сердечный фразер, совестливо тоскующий о своей бесполезности“ (Наст. изд. Т. 4. С. 407). Л. М. Розенблюм проследила связь образа Версилова и с интерпретацией Чацкого Достоевским в записной тетради за 1880 г.[212]
В одной из первоначальных характеристик Версилова упоминается имя друга Достоевского, казахского просветителя и известного этнографа Чокана Чингисовича Валиханова (1835–1865): „… всё рассказывает, как закаливался (страшное простодушие, Валиханов, обаяние)“ (XVI, 43). Достоевский познакомился с Валихановым в Семипалатинске в 1856 г., в 1860 г. они вновь встретились в Петербурге. Валиханов становится членом кружка братьев Достоевских. Именно о нем, человеке большой душевной чистоты, обаятельного простодушия, глубокого ума и безграничной фантазии, Достоевский писал А. Е. Врангелю 31 октября 1859 г.: „Валиханов премилый и презамечательный человек <…> Я его очень люблю и очень им интересуюсь“ (XXVIII, кн. 1, 371). Прослеживая эволюцию, которую претерпел Валиханов на грани 60-х годов, А. С. Долинин показывает, что в воображении Достоевского в период, когда первоначальный образ Версилова смягчается, возникает „поздний“ Валиханов, несмотря на „гусарские разговоры“ и „темные страсти“, сохранивший душевное обаяние и простодушие.[213]
Существо „идеи Ротшильда“ было изложено Достоевским еще в записи от 11(23) июля 1874 г., когда было принято решение сделать Подростка героем романа (см.: XVI, 24). „Идея“ оформляется у Аркадия до приезда в Петербург. Трактовка ее в основном соответствует окончательному тексту: истоки — в разного рода ущемлениях, социальных и нравственных, испытанных в детские годы мечтательной и „бесконечно“, „колоссально“ самолюбивой личностью; цель — в обретении могущества и полной свободы. Путь осуществления ее приемлет даже и „злодейства“. Как и в основном тексте, однако, отмечаются внутренние колебания Подростка в ощущении идеи, чувство уязвимости ее (этической или логической — еще неизвестно). Но в отличие от окончательного текста на этой стадии работы идея Ротшильда выносится Подростком за пределы собственного индивидуального сознания и обретает жизнь в диалогах со старшим братом. Сначала Подросток „проговаривается“ о своей тайне, затем излагает идею ЕМУ с
Вопрос о роли идеи Ротшильда в художественной структуре романа, авторской ее оценке, а следовательно, и об организационном принципе сюжета „Подростка“ до сих пор трактуется в научной литературе по-разному. Ряд исследователей считает, что идея героя отодвигается из поля его (и авторского) зрения на второй план, и мотивирует этим обстоятельством композиционную неслаженность, рыхлость романа.[214] H. Савченко рассматривает „документ“, письмо Ахматовой, которое находится в руках Подростка и делает его „властелином и господином“ чужих судеб, в качестве „материального эквивалента“ идеи Ротшильда. Композиция романа, по мнению Савченко, обусловливается авторским заданием — развенчать идею Подростка, показать несостоятельность ее путем сопоставления с „документом“.[215] Е. Семенов исследует отличие идеи Ротшильда от идеологических построений других героев Достоевского, состоящее в ее „локальности“, ограниченности преимущественно сословными рамками: идея Подростка не затрагивает всеобщих принципов бытия, лишена общезначимости, которая свойственна, например, идеям Раскольникова и Ивана Карамазова. Организующий фактор сюжета исследователь видит в столкновении стремления героя утвердить себя в мире (т. е. стремление реализовать идею) с его нравственными исканиями.[216]
Черновые материалы романа свидетельствуют, что уже по первоначальному замыслу