Герман пошел в свою комнату. Это было узкое помещение с одним окном, выходившим в маленький двор. Там, внизу, росла трава и чахлое дерево. Кровать была не убрана. Книги, рукописи и обрывки бумаги с каракулями Германа были разбросаны повсюду в беспорядке.
Также как Маше нужно было все время держать сигарету между пальцев, Герману нужно было держать в руке ручку или карандаш. Он писал и делал записи даже на сеновале в Липске, когда сквозь щели в крыше пробивалось достаточно света. Писал он очень красиво и украшал буквы завитками. Он рисовал странных существ с оттопыренными ушами, длинными носами и круглыми глазами и окружал их трубами, рогами и змеями Он писал даже во сне — на желтоватой бумаге, витиеватым почерком, записывал смесь из историй, каббалистических откровений и научных открытий. Иногда он просыпался от судороги в руке — судороги, происходившей от того, что он слишком много писал.
Комната Германа была под самой крышей, и поэтому летом в ней всегда было жарко. Жары не было только рано утром, пока не встало солнце. Густая копоть влетала в открытое окно. Хотя Маша часто меняла простыни и наволочки, постельное белье все время казалось грязным. В полу были дыры, и ночью Герман слышал, как под досками скребутся мыши. Маша не раз ставила мышеловку, но слышать звуки предсмертной борьбы пойманных мышей — это было для Германа слишком тяжелым испытанием. Он вставал и освобождал их. Очутившись в своей комнате, Герман тут же вытянулся на кровати. В его теле бушевали боли. Он страдал от ревматизма и ишиаса; иногда ему казалось, что у него опухоль в позвоночнике. У него не хватало терпения ходить по врачам, к тому же он им не доверял. Годы гитлеризма оставили в нем усталость, которая никогда не покидала его — он не чувствовал усталость только когда занимался любовью с Машей. После еды у него болел желудок. От каждого маленького сквозняка он подхватывал насморк. Горло у него часто воспалялось, и он ходил охрипшим. Что-то ныло у него в ухе — гнойник или нарост. Одного только у него не бывало: температуры.
Был вечер, но небо еще было светлым. Одна-единственная звезда сияла в вышине, голубая и зеленая, близкая и далекая, настолько яркая и интенсивная, что он и не знал, что думать о ней. Из некой точки в пространстве луч сбегал Герману прямо в глаз. Это небесное тело (если это было тело) подмигивало от смеха и радости; оно смеялось над физической и духовной малостью существа, обладавшего одним талантом — страдать.
Дверь открылась, и вошла Маша. В полумраке ее лицо казалось мозаикой теней. Ее глаза мерцали, между губ была сигарета.
Герман не раз предупреждал ее, что в один прекрасный день она, со своими сигаретами, устроит пожар. 'Я сгорю так или иначе — раньше или позже', — всегда отвечала она. Сейчас она стояла в двери и курила. Жар сигареты на мгновенье фантастически высветил ее лицо. Потом она убрала со стула книгу и журнал и села. Она сказала: 'Господи, здесь жарко как в аду'.
Несмотря на жару, Маша не раздевалась до тех пор, пока ее мать не шла спать. Что бы все выглядело правдоподобно, она постелила на софе в большой комнате.
Меир Блох, отец Маши, считал себя неверующим, но Шифра Пуа твердо держалась правил веры. Ее пища была кошерной. В праздники, направляясь в синагогу, она надевала парик. Она требовала, чтобы по субботам Меир Блох соблюдал обряды и пел гимны, а он после трапезы любил запираться в своем кабинете и писать стихи на иврите.
Гетто, концлагерь, лагерь для переселенцев смягчили строгие нравы матери и дочери. В немецком пересыльном лагере, где Шифра Пуа и Маша побывали после воины, мужчины и женщины, не таясь, соединялись друг с другом. Когда Маша вышла за Леона Тортшинера, Шифра Пуа спала с ними в одной комнате, отделенная от дочери и зятя одной только ширмой.
Шифра Пуа говорила, что душа, как и тело, способна вынести ограниченное количество ударов; потом она перестает чувствовать боль. В Америке ее набожность возросла. Она молилась трижды в день, часто ходила с платком, наброшенным на волосы, исполняла обряды, которые никогда не исполняла в Варшаве. В душе она продолжала жить рядом с теми, кого удушили газом или замучили. Она постоянно зажигала наполненные парафином стаканы — свечи в память о друзьях и родных. В еврейских газетах она читала только воспоминания тех, кто пережил гетто и концлагеря. Она экономила на еде, что бы покупать книги о Майданеке, Треблинке и Освенциме.
Многие беженцы говорили, что со временем все забудется, но ни Шифра Пуа, ни Маша забыть не могли. Наоборот, чем дальше оказывались они от жертв, унесенных катастрофой, тем ближе они оказывались к ним. Маша упрекала мать за то, что она беспрерывно оплакивает мертвых, но когда мать умолкала, тогда Маша начинала оплакивать их сама. Когда Маша говорила о гнусностях, совершенных немцами, она подбегала к мезузе[1] и плевала на нее.
Шифра Пуа щипала себя за щеки: 'Плюй, дочь, греши! Одну катастрофу мы пережили здесь, следующую переживем там!' И она показывала на небо.
То, что Маша рассталась с Леоном Тортшинером, и то, что у нее был роман с Германом Бродером, мужем нееврейки — все это было для Шифры Пуа продолжением кошмара, начавшегося в 1939 году; казалось, кошмар никогда не кончится. Но она все-таки привязалась к Герману и называла его 'дитя мое'. Она восхищалась его знанием иудаизма.
Каждый день она молила Всевышнего о том, чтобы он заставил Леона Тортшинера дать Маше развод, Германа уйти от его жены-нееврейки, а ей Шифре Пуа, дал бы увидеть свадьбу дочери. Но все складывалось так, что подобную награду она вряд ли получит. Шифра Пуа считала, что виновата сама: она бунтовала против своих родителей, плохо ухаживала за Меиром и мало заботилась о Маше, когда та еще была подростком и еще можно было вселить в нее страх Божий. А своим величайшим грехом она считала то, что осталась в живых, когда так много невинных мужчин и женщин умерли смертью мучеников.
Шифра Пуа на кухне мыла посуду и бормотала что-то. Казалось, она спорит с кем-то невидимым. Она потушила и снова зажгла свет. Она продекламировала молитву, которую произносят перед сном, приняла таблетку снотворного и наполнила грелку водой. Шифра Пуа страдала от сердечных болей, болей в печени, почках и легких. Каждые несколько месяцев она впадала в кому, и врачи сдавались, но всякий раз она медленно приходила в себя. Маша прислушивалась к каждому ее движению и всегда была готова бежать на помощь. Мать и дочь очень любили друг друга, но ругались по тысяче разных поводов. Раздражение Шифры Пуа восходило еще к тем временам, когда был жив Меир Блох. У него якобы был платонический роман с Машиной учительницей, поэтессой, писавшей стихи на иврите. Маша шутила, что сия любовь воспламенилась от спора, возникшего по поводу какого-нибудь правила древнееврейской грамматики, — ничего более там не было. Но Шифра Пуа не могла простить Меиру даже этой маленькой неверности.
В комнате Шифры Пуа теперь было темно, но Маша все еще сидела на стуле в комнате Германа и курила сигарету за сигаретой. Герман знал, что Маша придумывает какую-нибудь необычную историю, которую расскажет во время их любовной игры. Маша сравнивала себя с Шахерезадой. Поцелуи, ласки, страстные объятия всегда сопровождались у нее историями из времен гетто, лагерей и скитаний по руинам Польши. В каждой такой истории ее преследовали мужчины: в бункерах, в лесах, в больнице, где она работала медсестрой.
У Маши была богатая коллекция историй. Могло показаться, что она придумывает их, но Герман знал, что она не лжет. Потрясающие вещи случались с людьми после освобождения. Мораль всех ее историй состояла в том, что если Божий замысел был улучшить свой избранный народ посредством гитлеровских репрессий — то этот замысел Ему не удался. Религиозных евреев нацисты уничтожили почти полностью. Неверующие евреи, которым удалось спастись, за редким исключением ничему не научились из опыта террора. Маша хвасталась и одновременно исповедовалась. Герман просил ее не курить в постели, но она целовала его и пускала ему кольца дыма в лицо. Пепел падал на наволочку. Она жевала резинку, уплетала шоколад, пила кока-колу. Она приносила Герману из кухни что-нибудь поесть. Ее любовная игра была не просто то самое, что происходит между мужчиной и женщиной, совершающими половой акт; это был ритуал, часто длившийся до предрассветных сумерек. Герман вспоминал о стариках, которые рассказывали о бегстве из Египта до тех пор, пока на небе не восходила утренняя звезда.
Многие из героев и героинь, населявших Машины трагедии, были убиты, умерли от эпидемий или застряли в Советской России. Другие осели в Канаде, в Израиле, в Нью-Йорке. Однажды Маша вышла в булочную купить пирог, и вдруг выяснилось, что булочник — бывший капо. Беженцы узнавали ее в кафетерии на Тремонт-авеню, где она работала кассиршей. Многие разбогатели в Америке открыли