учреждение, о котором в энциклопедиях, медико-исторических работах говорится темно и туманно.
Насколько сейчас помню, было в идее этого института что-то лысенкоподобное. Его создатели и руководители полагали, что им очень скоро удастся найти в человеческом организме 'что-то такое', на что можно воздействовать и таким образом быстро побороть болезни и среди них самую вредную — старость. Кроме того, что такая цель была крайне соблазнительна, она еще и была совершенно в духе времени: мало было 'покорить пространство и время', надо было покорить и подчинить себе все еще неизвестное и неуправляемое.
Это совершенно совпадало с желанием Сталина, который не мог примириться с тем, что существует что-то, над чем он не властен. Именно этим, а не только спекулятивным стремлением скорее облагодетельствовать человечество следует объяснить пышный расцвет Лысенко, Лепешинской, Бошьяна и других юродивых и жуликов поменьше.
Организаторы ВИЭМа, конечно, не были жуликами. Но их научные идеи настолько соответствовали стремлениям и желаниям начальников, что могучая подъемная сила несла их стремительно вверх. Их теории пленили Горького, а затем и самого Сталина. Чуть ли не каждую неделю виэмовцы собирались в особняке Горького и там — перед Сталиным, Горьким и другими немногими, допущенными в эту компанию, развивали свои мысли о необыкновенных перспективах управления человеческим организмом. А после этих посиделок они шли на Спиридоновку к Москвину, где эти беседы продолжались, но уже в более живой, непосредственной и не стесненной августейшими особами обстановке.
Почему к Ивану Михайловичу Москвину? Ну, во-первых, потому, что самому Ивану Михайловичу не была чужда вера в бесконечные возможности науки. А кроме того, он еще с Петрограда был близок и всячески покровительствовал организатору и директору ВИЭМа — Льву Николаевичу Федорову. Несомненно, это был очень интересный человек. Со студенческой скамьи ушел на гражданскую войну, вернулся коммунистом и явился к самому Ивану Петровичу Павлову с просьбой взять его в свою знаменитую лабораторию.
Очевидно, было в Федорове, кроме нахальства, еще и что-то привлекательное, ибо Павлов его к себе взял, и стал скоро Федоров фактическим начальником всей павловской лаборатории. Не могу судить о Федорове как ученом — вероятно, был он ученым незначительным, но организатор был превосходный.
Идея создания ВИЭМа также принадлежала Льву Николаевичу. Ему, может быть, не без участия Москвина, удалось зацепить внимание Горького и вызвать жгучий интерес у Сталина. В катастрофически скорое время возник огромный институт с многочисленнейшим штатом, неслыханными привилегиями… Строился на окраине Москвы городок институтских корпусов, уже кинулась пропагандировать наступающий небывалый расцвет советской медицины целая армия лекторов, журналистов и писателей.
Я плохо помню Гращенкова и других виэмовских деятелей, не оставил у меня сколько-нибудь ярких воспоминаний и сам Лев Николаевич Федоров.
Но зато я оказался в плену обаяния и личности самого блестящего и интересного человека во всей этой виэмовской компании — Алексея Дмитриевича Сперанского. Когда я вспоминаю годы на Спиридоновке, я понимаю, что никто из встреченных там людей (их было много, и все почти они были значительными) не пленял меня в такой степени, как Сперанский.
Он был академиком, и о нем уже писали как о полубоге в науке. Но не было в Алексее Дмитриевиче ничего того, что зовется 'академическим'. Подчеркнуто простонародный, быстрый в движениях, с грубоватой, часто малоцензурной речью, любовью к бутылке… Но это в нем соединялось с глубоким пониманием и знанием музыки. Он был превосходный виолончелист и рассказывал, что в голодные годы прирабатывал тем, что играл в киношках. Но больше всего меня в нем поражало его знание поэзии.
Он знал на память чуть ли не всю поэзию нашего века и после бутылки коньяка мог часами читать стихи. И не какие-то из хрестоматии, а Кузмина, Анненского, Соловьева, Блока, Гумилева… Очень любил Маяковского и превосходно его читал.
Но, конечно, не только этим привлекал Алексей Дмитриевич. Было в нем ощущение независимости. Независимости от начальства, от господствующих мнений в науке и политике. Он вел себя в обществе мало сказать независимо — грубо. Ему ничего не стоило оборвать речь какого-нибудь значительного собеседника и сказать ему, что он порет чушь; он мог сказать хозяйке дома, вставившей слово в спор о науке: 'А ты, дура, куда лезешь? Что ты понимаешь в этом?'.
На одной из посиделок у Горького он сказал Молотову, что тот еще не научился государством управлять, а уже рассуждает о человеческом организме… В том всеобщем конформизме, который уже пропитал всех и вся, эти качества притягивали к нему как магнитом.
И Сперанский это понимал, больше того, из всего многочисленного спиридоновского общества он выделял меня — молодого, нечиновного. И не просто выделял, а установил со мной полудружеские отношения, в которых всячески подчеркивал равенство сторон. Алексей Дмитриевич мне казался идеалом ученого, человека, чья независимость и дружба не зависят ни от каких преходящих обстоятельств.
И меня сильно раздражало и просто злило, когда мой новый приятель — и тоже врач, только настоящий, а не виэмовский, — Шура Вишневский мне говорил:
— Ни фига ты в людях не смыслишь. Я Алексея Дмитриевича знаю с детства, он ближайший друг нашей семьи. Так вот: при любом испытании он сдрейфит больше любого. И тебя продаст со всеми потрохами. Удивительно, как вы все клюете на его театральные штучки-дрючки…
Происходил этот разговор в самом начале 37-го года, и никому из нас не приходило в голову, как скоро будут проверяться такие качества, как человеческое достоинство, независимость, мужество…
Меньше полугода прошло, и остались мы на Спиридоновке в двух оставленных нам комнатах; с опечатанной дверью, ведшей в большую часть квартиры; с одним городским телефоном, из всех находившихся прежде. И этот телефон — молчал. Каждый, кто пережил это время, оставшись в полузапечатанной квартире, знает, что из многих наступивших душевных потрясений одним из самых главных был замолкнувший телефон. То есть он был вполне годен, отлично работал, по нему можно было звонить, но сам он почти никогда не звонил… Перестали звонить многочисленные друзья Москвиных, почти замолкли мои собственные закадычные друзья, и бывали дни, когда ни разу не раздавался серебряный звон нового чешского, недавно установленного, аппарата.
В этом отвратительном, трусливом молчании для меня особенно горьким было молчание Алексея Дмитриевича Сперанского. Ведь только что, какую-нибудь неделю-две назад он говорил мне, что считает меня другом, а Оксану вроде дочери… Чего он боится, он, такой смелый, такой независимый? Многих людей в эти дни и месяцы я вычеркивал из своих близких, друзей, просто знакомых. Но труднее всего мне было это сделать с Алексеем Дмитриевичем.
Но — вычеркнул. И больше всего боялся, что придется с ним встретиться. Не за себя боялся, а за него — каково будет ему глянуть мне в глаза. А ведь — глянул.
Нас уже выгнали из правительственного дома на Спиридоновке, мы жили неподалеку, в двух комнатах огромной коммунальной квартиры в трехэтажном доме в Гранатном переулке. Уже прошла страшная осень 37-го года и не менее страшная зима, и уже шла весна 38-го. За это время меня успели выгнать из Детиздата, я походил в безработных. Потом устроился в таком экзотическом учреждении, как 'Общество друзей зеленых насаждений', потом — хотя и с понижением — был возвращен в Детиздат как 'жертва перегиба'; в феврале 38-го Сталин устроил очередное свое театральное действо: поставил на Пленуме ЦК вопрос о 'некоторых перегибах'… Я снова окунулся в издательскую жизнь, а потом наступил день, который никогда не забываешь. Последний день на воле.
Это было 18 апреля 1938 года. Он был для меня очень хлопотливым. Приехал в Москву Маршак, жил он в санатории 'Узкое', и я с утра поехал к нему обсуждать план изданий научно-популярных книг для детей. Самуил Яковлевич был человеком обстоятельным и неторопящимся. Свои размышления о темах познавательных книг он перебивал воспоминаниями о Горьком, читал стихи Пушкина и свои собственные, кормил меня обедом, и кончилось это тем, что ему надо было уезжать в город, а обсуждение плана мы так и не закончили.
— Едемте со мной, — решительно сказал Маршак. — Дома у меня еще немного посидим и закончим.
Уже в городе я хотел спросить Самуила Яковлевича, в какой гостинице он остановился, но увидел, что машина подъезжает к хорошо мне знакомому дому на Новинском. И тогда я догадался, где остановился Маршак. Ведь его сын женился на дочери Сперанского и мы сейчас будем в хорошо знакомой мне квартире