телега несется…'. Все эти тюремные песни из далекого и наивного прошлого. Которое не может повториться. Оно и не повторилось.
Ибо то — будущее — было совсем другим.
Из большой и веселой компании, встречавшей тогда 1937 год, в живых осталось четыре человека: дочь Осинского — Света, которая была тогда еще маленькой девочкой; приятель Димы Осинского и мой — Петя Карлик: отбухавший свои десять лет в Норильске, погибающий от болезни Паркинсона Ираклий Андроников и я…
И прошел январь, и наступил февраль, которые я плохо помню, потому что очень болела, почти погибала Оксана. А когда все с ней успокоилось и я очнулся — началось… Арест, суд, расстрел всех наших богов-военачальников… Арест Рудзутака и еще, и еще… Не помню: происходили ли тогда у нас какие-то разговоры об этом с Иваном Михайловичем. Кажется — не было. Жизнь проходила по-старому, Оксана выздоровела, и мы как-то лихорадочно наверстывали пропущенное: гости, застолье, хмельное шумство за столом.
7 июня Глеба Ивановича вызвал к себе новый нарком внутренних дел и генеральный комиссар государственной безопасности — Ежов. Из кабинета Ежова Глеб Иванович не вернулся. Иван Михайлович приезжал с работы поздно, заставал почти всегда гостей, садился за стол, как всегда, непроницаемо оживленный. Почти никогда я в эту последнюю неделю не оставался с ним наедине, чтобы спросить. Что спросить? Хотел, чтобы он ответил мне на страшные, возникающие вопросы. Да не успел.
14 июня в Театре Вахтангова была премьера. Главную роль играл наш приятель Володя Москвин. Премьера прошла с успехом, мы дождались, когда он разгримировался, и — как мы договорились — пошли все вместе на Спиридоновку. Была дивная ночь лета, мы шли домой, смеясь и дурачась, — прятались за этим весельем от ужаса, уже прочно поселившегося в нас.
Поднялись на площадку и позвонили. Дверь открыла не наша Клава, а незнакомый военный в энкаведевской фуражке. Фельдъегерь, подумал я, удивляясь любезности, с которой он нас пропускает вперед. Но почему-то в прихожей оказалось много фельдъегерей… В дверях столовой показалось белое, застывшее лицо Софьи Александровны, и я сразу же понял, что происходит…
Любезные 'фельдъегери' пропустили нас в столовую и сказали, чтобы мы вели себя тихо… За столом сидел окаменевший Николай Николаевич Озеров и наши старые, добрые друзья — Вознесенские. Хозяин — Иван Михайлович — еще не вернулся с работы. Голубые фуражки уже копошились внутри кабинета, другие фуражки дежурили у дверей, у телефона, наблюдали за присутствующими. Володя Москвин сел за стол, взял в руки бутылку коньяка и повернулся к командовавшему этой операцией чину:
— Вы! Пить можно?
— Если только не хулиганить…
Володя усмехнулся и налил себе и мне. Остальные гости не проронили ни слова и не притрагивались к напиткам и закускам. Мы с Володей успели выпить всего несколько рюмок, как послышался звонок в двери — приехал Иван Михайлович. Голубые фуражки встретили его в передней и с эскортом проводили в кабинет. Бледный и спокойный Москвин на ходу здоровался с гостями. Через некоторое время вызвали Софью Александровну, а еще минут через десять Иван Михайлович вышел из кабинета, за ним энкавэдэшник нес узелок с тем маленьким набором вещей, которые можно взять при аресте.
Он попрощался с каждым из нас с какой-то виноватой улыбкой, как бы извиняясь за неприятность, которую нам доставил. Машина зарычала под окном. Гостям предложили уйти, и через строй оперативников (их почему-то прибавилось) они, съежившись, пошли к двери. Володя допил бутылку коньяка и в дверях обернулся ко мне:
— Где мы встретимся? Может, там?
Я пожал плечами. Потом Софье Александровне очень вежливо предложили проехать в Волынское для обыска. Когда она хотела взять не плащ, а летнее пальто, начальник удивленно сказал:
— Зачем? Сейчас тепло, самое позднее — через час мы вернемся обратно.
В кабинете, чужом и недоступном, шел обыск. Оксана была около ребенка, я один сидел за столом, хмель меня не разбирал. Через час вернулся командующий 'операцией'. На вопрос, где же Софья Александровна, он удивленно поднял брови:
— То есть, как где? Она арестована.
Это был мой первый опыт столкновения с жестокостью, причины которой я не мог понять. Почему надо было немолодую и нездоровую женщину забирать в тюрьму даже без маленького узелка с бельем и туалетными принадлежностями, которые всегда, со времен фараонов, разрешалось брать с собой? И последующих передач не было. И писем не было. Ничего не было. Софья Александровна умерла через год или полтора в Потьме, в лагере для ЧЭСЕИРОВ — членов семей изменников Родины, так и не узнав ничего о судьбе мужа, дочери, внучки, всех близких и далеких, от которых ее оторвали.
Каждый из нас многажды старался себе представить, как вели себя близкие нам люди прежде, чем их палачи вытащили на смерть. Я никогда не узнаю о том, как проходили допросы Ивана Михайловича, но почти уверен, что его мучили, сильно пытали — в нем было то упрямство, которое палаческих дел мастеров крайне раздражает.
Через почти десять лет, когда один мой срок кончился, а второй еще не наступил, я, презрев все законоположения, на которые я, как опытный арестант, плевать хотел, приехал в Москву. И побывал у Любови Васильевны Москвиной. Она жила одна в большой, все еще увешанной картинами квартире. Иван Михайлович ушел от нее к еще молодой и красивой Тарасовой. Федя погиб на войне, Володя продолжал тяжко пить…
Любовь Васильевна поплакала над сыновьями, Софьей Александровной, Оксаной, над собой. Потом, когда выплакалась, сказала:
— Какая странная судьба у двух Москвиных, у двух Иванов Михайловичей. Ваш Иван Михайлович жил как аскет и всю жизнь много и тяжко работал. Не знаю и не понимаю для чего. А мой Иван любил только себя, свое искусство, при всех правительствах он сладко пил и ел, любил женщин, плевал на любую политику… И вот он народный, богатый, депутат вашего Верховного Совета, наверное, за руку здоровается со Сталиным. А ваш… Вспомнят ли его когда-нибудь?
Нет, не вспомнили и, наверное, не вспомнят. И мы никогда не получим ни от Ивана Михайловича, ни от Глеба Ивановича, ни от всего их поколения ответа на вопрос: когда, в какой момент их жизни — на воле, в тюрьме, на выводе — поняли они, какую смерть они уготовили себе и какую жизнь тем, кто остался жив?