Эвелина спокойно встает, идет из кабинета в спальню. Садится на низенький пуфик возле кровати. На столе стоит подсвечник. Желтоватые блики света дрожат на стенах. Николай I из золотой рамы щурит глаз на постель. Наполеон смотрит в сторону, словно сквозь темную стену. Только бледные амуры в головах улыбаются. И Эвелине хочется, чтобы эта сентябрьская ночь длилась как можно дольше, чтобы плыли неторопливо, как вечность, часы, ибо только в ожидании рождается любовь, о которой в эту минуту думает и Бальзак, покачиваясь на мягких подушках кареты.
Это единственный путь в жизни, не пересеченный шлагбаумами, не расчисленный на версты.
Глава третья. ШЛАГБАУМЫ И ВЕРСТЫ
Он желал представить себе необозримую империю как ровный, голый плац, где ничто не укроется от зоркого монаршего ока. Все дороги, все тропинки, ведущие к этому плацу, хорошо бы перегородить крепкими каменными стенами, пересечь шлагбаумами, а возле шлагбаумов и стен поставить неусыпную и строгую стражу, чтобы оглушительно и предостерегающе били барабаны, господствовало спокойствие и порядок, чтобы даже дожди и снега посещали землю в точно обозначенной последовательности, подчиняясь его приказам. Ему хотелось весь многолюдный Петербург, всю империю одеть в мундир, чтобы можно было во дворце отдать команду «смирно», и от Балтики до подоблачных кавказских хребтов, от Сибири до степей Украины по этой команде все замирало. И чтобы побольше розог, эшафотов и виселиц, чтобы, отгородившись от всего мира каменной глухой стеной, держать все живое в безграничной покорности.
Истеричный, подозрительный, он притворялся спокойным и уравновешенным; мелочный и ограниченный, он стремился выказать широту взглядов и рассудительность. С усердием коллекционера, брызгая слюной, собирал он через тайную канцелярию все эпиграммы, анекдоты и крылатые слова о себе и мстил за все это с нечеловеческой жестокостью и произволом. Всемогущий тиран, он не останавливался ни перед чем, и казалось, единственная цель его царствования — посылать на эшафот, вздергивать на виселицы, гнать на каторгу население всей страны.
Трус от природы, он любил рисоваться своей военной выправкой, для чего камердинеры прилагали немало услилий, туго зашнуровывая его в корсет. Он не спал по ночам, в каждом шорохе слыша недоброе. События на Сенатской площади давали себя знать. Больше всего на свете презирая литературу, он не брезговал невзначай на дипломатическом рауте помянуть Вольтера, привести собеседнику в пример, что именно и по какому случаю сказал Кандид, или похвалить Хераскова за его пышные оды. От этого не было вреда ни ему лично, ни его империи.
Тем более, что Херасков ничем не напоминал камер-юнкера Пушкина или даже поручика Лермонтова. Для всего мира они были уже великими поэтами, а для него они так и остались камер-юнкером и поручиком. Он часто появлялся в опере, слушал концерты иностранных певцов, жаловал известным всему миру скрипачам перстни, а в глубине души уважал только барабанный бой и трубу горниста. По ночам ему снились виселицы и шлагбаумы, и если их было мало, он просыпался в тревоге и ярости. Но более всего ненавидел он печатное слово и тех, кто подвизался на этом поприще, ненавидел и уничтожал.
Половину затрат Третьего отделения — его тайной канцелярии он высочайшим рескриптом повелел отдать на борьбу, как он презрительно выражался, со словесной заразой и за всеми делами этого рода следил сам, зорко и неослабно. Он послал Пушкина на смерть, загнал Герцена на чужбину, свел в могилу Белинского, заковал в кандалы Шевченко, гноил на каторге Достоевского, казнил на эшафотах и виселицах еще сотни смелых сердцем и светлых умом. И всего этого ему было мало, недостаточно, точно кровь и слезы нужны были ему, как воздух.
Его бы воля, он бы всю Сенатскую площадь покрыл эшафотами и с утра до вечера рубил головы, как кочаны. Ему повсюду мерещились заговоры, и он не верил никому из своих сановников, не исключая и графа Орлова. Впрочем, каждый день монарших забот о многомиллионных подданных неизменно начинался свиданием с шефом жандармов, и в зависимости от этого утреннего свидания развивались все дальнейшие события дня.
Таков был император и самодержец всероссийский, царь польский, великий князь финляндский и прочая и прочая — Николай I Романов, и не таким хотел представлять его себе французский литератор Оноре де Бальзак.
Погожим осенним утром просыпался Санкт-Петербург, купая шпиль Петропавловского собора в дожде солнечных лучей. Зажатая в гранит, сурово темнела Нева, над которой только что свели мосты, улицы наполнялись торговым и чиновным людом; только перед дворцом, словно отлитые из бронзы, стояли шпалеры часовых. Легкий ветерок колыхал плюмажи над высокими киверами. В бесконечных анфиладах Зимнего дворца, от парадных дверей через все апартаменты и залы до самых дверей царской опочивальни, замерла, словно приросшая к стенам, личная охрана императора.
За несколько кварталов от дворца, в угрюмом особняке на Мойке, готовился к встрече с царем шеф жандармерии граф Орлов. Он аккуратно сложил в папку необходимые документы, вынул из ящика полученное накануне из Киева письмо, сделал в углу карандашом пометку «чрезвычайной важности» и дернул бархатный шнур. В соседней комнате властно прозвучал резкий звонок.
— Карету, — бросил граф адъютанту, не подымая головы.
— Подана, ваше высокопревосходительство.
Мелодичный звон шпор, шаги замирают за дверью.
Орлов встал, погасил свечи в бронзовых канделябрах. Сквозь щели между шторами в комнату пролился утренний свет. Граф задержался у окна, тронул рукой сонетку: «Открыть штору или нет? Впрочем, пусть так», — и тяжелыми шагами прошел вдоль стены к двери, мельком поймав свое отражение в зеркале — плотный торс в парадном мундире, широкое лицо над твердым стоячим воротником, тщательно зачесанные вверх пышные усы. Переступив порог, граф спустился вниз, мимо замершей охраны, которая, затаив дыхание, ела глазами стройную представительную фигуру начальника корпуса императорской жандармерии.
И всю дорогу, от особняка на Мойке до дворца, под стук колес и копыт по мостовой в голове проносились мысли о делах, которые предстояло разрешить с императором. Лошади несли карету, как перышко, и квартальные издалека узнавали серых в яблоках жеребцов, темную карету, кучера в высоком картузе и шестерых всадников позади, на дистанции, определенной самим шефом жандармов. Квартальные замирали, пешеходы поспешно отворачивались (лучше не смотреть, пронеси, господи, нечистую силу!). Ветер припадал к копытам и виновато скулил между спицами высоких колес.
По набережной, через переулок, с черного двора карета въехала за высокую ограду дворца и словно приросла к земле перед неприветливым крыльцом. А через несколько минут Орлов уже стоял у дверей царского кабинета, с неизменной зеленой папкой под мышкой, ожидая разрешения предстать пред монаршие очи.
Шеф жандармов застыл у просторного письменного стола черного дерева. Царь стоял у окна, поглаживая пальцами холеные усы, смотрел в чистое бледно-синее небо. Казалось, он погружен в мечты, но едва уловимым движением плеча, кивком головы он давал знать Орлову, что внимательно слушает. Тот докладывал о неотложных и важных делах, по мере необходимости перелистывая широкие желтые листы бумаги, исписанные четким почерком ревностных писцов из тайной канцелярии. Здесь было все: новгородские купцы били челом о монаршем соизволении на постройку двух железных мануфактур, в университете одновременно у троих студентов были найдены списки крамольных стихов Пушкина. Пушкина не было, а стихи его продолжали существовать. Царь поднял на шефа жандармов стеклянный взгляд, и у того дрогнули усы.
— Студенты арестованы и высланы в Сибирь.
Царь удовлетворенно наклонил голову.
Орлов с облегчением перевел дух. Можно было продолжать. В Малороссии, в имении помещика Энгельгардта, откуда родом злоумышленник Шевченко, двое мужиков говорили на ярмарке, что скоро царь даст крепостным волю… Оба за такие злоумышленные слова биты шпицрутенами, закованы в кандалы и сосланы пожизненно.