Киселев удовлетворенно хмыкнул. Его желания здесь, в этом благочинном, тускло освещенном лампадами покое, ловили на лету.
— Что ж, пташка не выпорхнет из наших рук, — весело заметил Киселев, как бы подчеркивая этими словами общность цели, объединяющей Третье отделение и отца настоятеля монастыря босых кармелитов.
Два бокала вина, выпитые вслед за этим, окончательно развеселили Киселева. Не такое уж сложное дело с этим Бальзаком — все эти намерения, убеждения, взгляды… Напрасно генерал-губернатор так старательно и долго напутствовал его. Важно было, в сущности, одно: если Бальзак напишет книгу, восхваляющую императора — повезет и Киселеву.
Потягивая третий бокал крепкого монастырского вина, он уже видел на своих плечах полковничьи аксельбанты.
Киселев любезно распрощался с приветливым хозяином и не очень твердой походкой оставил его покои.
…Колеса брички тарахтели по мостовой. Осенняя изморось увлажняла разгоряченное лицо. Киселев все еще находился во власти мечтаний о своих предстоящих успехах и не переставал удивляться: на кой черт понадобилось самодержцу всероссийскому, всевластному императору Николаю I, добиваться, чтобы какой-то паршивый, безродный нищий писака восхвалял его? Будь на то воля Киселева, он просто приказал бы выпороть этого француза на конюшне.
Уже сидя в постели и почесывая заросшую грудь, Киселев все еще не мог успокоиться и пьяно бормотал:
— Император, самодержец, ваше величество, и — тьфу на его голову — писака Бальзак… — Нет, все это было выше его понимания. Он опрокинулся на подушку и захрапел, в один миг забыв обо всем.
Дождь усиливался. Он заиграл говорливыми ручейками в овражках, хлюпал в канавах и стучался в стекла, словно возвещал наступление долгой и не слишком веселой осени.
Каждую неделю из шумного Бердичева в Киев, в канцелярию генерал-губернатора, фельдъегери возили письма от чиновника особых поручений Киселева. Вычеркивая все лишнее, оставляя важнейшее, генерал Бибиков за своей подписью пересылал их шефу корпуса жандармов графу Орлову. Фельдъегерские возки бороздили колесами дороги империи, мимо пролетали степи и села, мелькали версты; взлетали вверх полосатые шлагбаумы, давая дорогу взмыленным коням.
Глава четвертая. КРУГИ НА ВОДЕ
Осень 1847 года принесла мало утешительного пану Каролю Ганскому. И если бы в это сентябрьское утро, больше напоминавшее лето, чем осень, брат Кароля Венцеслав встал из гроба и вышел на свет божий из родовой усыпальницы, он, пожалуй, дивился и гневался бы не меньше самого Кароля.
Покойному достаточно было только взглянуть на дворец, высившийся посреди густого парка, заметить нескончаемую суету холопов, которые носились, как пришпоренные, с серебряными подносами в руках из кухни в покои, из покоев на кухню, посмотреть, как в конюшне чистили и мыли, готовя для прогулок этому заезжему иностранцу, безродному писаке, ту самую карету, за которую Венцеслав заплатил на ярмарке в Брюсселе сумму, равную стоимости двух тысяч душ.
И все затеяла эта треклятая Ржевусская. Иначе Кароль и не называл про себя Эвелину, ибо какая же она Ганская, ежели так позорит светлое имя графа Ганского, помыкает братом покойного, им, Каролем, держит его в Верховне словно из милости, бросает ему, как нищему, смехотворную плату за его труды, за его пот, которым орошены поля и нивы Верховни и всех имений, приносящих доход благодаря его, Кароля Ганского, умелой и твердой руке.
Хорошо, пусть его называют в Верховне управителем, он стерпит и это, но, пся крев, он не позволит, чтобы деньги его брата, состояние, приобретенное именитым родом Ганских, попало в дырявые карманы какого-то парижского проходимца, чтобы их прогуливала шлендра Эвелина Ржевусская. Нет! Этого не будет. Кароль Ганский решительно отодвигает от себя пустой графин. Так же быстро, как покончил с этим графином водки, покончит он и с Бальзаком, с Эвелиной, со всеми этими расчетами. Хочет Ржевусская в Париж — никто не держит. Пусть едет, но без денег, без права на Верховню и все имущество. От этих соблазнительных размышлений Каролю становится жарко. Посреди беспорядка, царящего в его, кажется, никогда не прибираемой комнате, он чувствует себя непринужденно и преотлично. Это не салон Ржевусской, где приходится глотать горький кофе, улыбаться, слушая нелепые замечания своей племянницы Ганны или болтовню этого выродка Мнишека, который дергается, как чертик на веревочке. Здесь, в этой комнате, Кароль Ганский у себя дома, а скоро он и во дворце будет как у себя дома. Погоди, пани Эвелина!
Воинственное настроение Ганского, подогретое озлоблением и крепкой водкой, выпитой сверх всякой меры, еще более разгорается, когда на пороге появляется Леон, которому он еще накануне велел прийти.
Смерив тяжелым взглядом исподлобья стройную фигуру парня, управитель не отвечает на его поклон, только небрежным мановением пальца подзывает его поближе. Но Леон знает, что между ним и паном управителем должно быть не меньше четырех шагов. Пан управитель не раз кричал, что не выносит мужицкого духа, и запрещал подходить к своей особе ближе, чем на четыре шага.
— Что говорил тебе в дороге этот проходимец? — заревел управитель, брызгая слюной. — Говори, как на исповеди, не то прогуляешься на конюшню.
У Леона было желание ответить на этот лай одним способом. Но когда-то Семен Варивода пытался поспорить с паном управителем и ныне сгнил уже, верно, в далекой Сибири. Поэтому Леон только проглотил горькую слюну, подавляя обиду за иноземца, которого он и в самом деле считал лучшим барином на свете.
— Ничего не говорил.
Такой ответ не мог понравиться Ганскому. Постукивая тяжелым кулаком по пухлому, как подушка, колену, он сверлил взглядом недвижную фигуру Леона, приговаривая:
— Крутишь, подлюга, крутишь, стерва. Я тебе покручу, погоди!
— Как будет вашей милости угодно. Только он ничего не говорил. Молчал.
— А впрочем, и правда, — вдруг согласился Ганский, — о чем с тобой говорить? Разве ты понимаешь человеческий язык?
Глухая обида захлестывала сердце. Но Леон молчал. Вспомнились мудрые слова деда Мусия: не трожь пана — вымажешься. Леон хотел быть чистым. Пусть злится управитель. На что ему знать, как ласково и добросердечно разговаривал с Леоном француз, как Леон учил его русскому языку, как пел для него в дороге? Да разве надутый пан Кароль может понять это своим хищным умом? «Провались ты, сатана, — в сердцах приговаривает про себя Леон, — надувайся, может, лопнешь!», а вслух смиренно произносит:
— Ваша правда, пан управитель, об чем со мной господину французу говорить?
— Из него такой господин, как из тебя поп! — заорал Ганский и, надувая налитые кровью щеки, спросил — Тебе пани велела быть при французе?
— Да, ваша милость.
— Ну так вот что, — тяжелые, оловянного цвета глаза останавливаются на лице Леона, — ты там приглядывайся, кто у него бывает, куда он ходит, часто ли пани заходит к нему днем и ночью, — при этих словах Ганский хмыкнул в рыжие обвисшие усы, — о чем они говорят, и все мне рассказывай. Понял?
Леон молчит. «Дождешься у меня. Как же! Расскажу тебе все, как есть». Сказать бы об этом пани Эвелине! А что выйдет? У них один закон: лишь бы сор из избы не выносить. Прикажет забрить Леона в солдаты, а управитель останется при своем, как ни говори — родич, брат мужа. Еще поизмывается над Леоном, отхлестает плетьми перед рекрутчиной.
— Что, язык отнялся?
Ганский заерзал в кресле, подавшись всем телом вперед.
— Все понял, пан управитель.
— Ступай. Надо будет — позову. Ступай.