«Тахил шарабы» — пшеничная, значит, водка. «Проклятой» в бутылке оставалось наполовину. Взяв пальцами за горлышко, он накренил ее и налил в две чашки, одну подвинул к гостю–свояку. — Мы тоже… не затем ее пьем, что вкусная, а только для успокоения души. А твоя душа не мается, вот и не пьешь.
* В четвертную бутыль входит три литра.
— Не пью. Даже когда мается, не пью.
— Да… Ты всегда умным хочешь быть, благонравным хочешь казаться. А выпьешь — какое уж там благонравие! Ты вот попробуй выпей, запьяней — и не будь тогда свиньей.
— А зачем?
— Затем. Как выпьешь, сразу возьмешь и дураком станешь, свиньей. Вот чего ты до смерти боишься. — Мух–тасим поднял чашку и опрокинул ее прямо в рот. И откусил кусок казы. У него уже язык начал заплетаться. Затем повернулся к Гайфулле, который по сию пору и звука еще не издал: — Извини, свояк, слово твое перебил, но я так скажу, и если не прав — от нашей мусульманской веры отрекусь, под крест пойду. У этого, — он большим пальцем показал на председателя, — от одной чашки дух закатится.
Кашфулла хотел выйти из–за стола, приподнялся уже, но не встал, что–то удержало его. Ишь ты, «до смерти боишься», «дух закатится». Вот, значит, как. Тут шевельнулись вымазанные жиром губы под закрученными кверху усами. Усатый вдруг качнулся, обоими локтями уперся в стол.
— Трус! — закричал он. — Даже водки выпить боишься! Убожество! Начальство он, видите ли… Ты чего боишься, трус? Уж кого я на дух не принимаю, так это трусов. Тошнит от них.
И Кашфулла больше всего на свете презирал трусость. Левая рука, лежавшая на колене, сжалась в кулак, потом разжалась. Опустил взгляд — ладонь от края до края располосована темным глубоким шрамом. В восемнадцатом году это было. В конной атаке лицом к лицу сошелся он с белоказаком, взвизгнули шашки — и в руке у Кашфуллы осталась только рукоять. Над головой блеснула казацкая шашка. Но долговязый красноармеец приподнялся, схватил левой рукой за лезвие и сжал. От запястья к локтю черная кровь побежала, но он удержал клинок, выворотил и вырвал из руки казака. Председатель опять сжал руку со шрамом и опять разжал. «Разве это рука труса?» Вдруг ему стало стыдно, а стыд где–то в глубине души царапнул и распустил стянутый в узел задор. Словно бес за сердце пощекотал.
— Шкура у тебя нежная, продырявить боишься. Не люблю трусов, — теперь уже спокойно повторил Гайфулла.
— Ты уж начальство так крепко не задевай, свояк. Мне с ним еще дальше жить.
— Задева–аю! Мы же терпим, когда они нас задевают. Плюю я на трусов! Вот так! — он по– мальчишески цыкнул между зубов.
Опять Кашфулла приподнялся, чтобы уйти, но упрямство не пустило, толкнуло обратно на место.
— Не трясись, тебе в рот силком лить никто не собирается, — махнул рукой пьяный гость и снова откинулся на спинку стула.
Погоди–ка, от кого он это все выслушивает? Кто это сидит тут и над ним изгаляется? Где его красноармейская отвага?
— Лей! — сказал Кашфулла. — Полную. С верхом. Лиса Мухтасим — ничего, дескать, удивительного — даже бровью не повел, налил чашку с краями вровень.
— Ну, коли так, коли решил нас уважить, изволь, — он подтолкнул к нему тарелку с бараниной.
Кашфулла поднял чашку и на одном дыхании выпил до дна. Мяса даже не коснулся. Той премудрости, что после выпитого положено закусить, он не знал. Сначала перехватило горло, вздохнуть не мог, потом завернуло в кишках. Потом по жилам побежало юркое тепло и вместе с ним — истома и мягкая мелодия. Мелодия эта ласкает уши, ласкает сердце. В голове ясность, ни дум, ни забот. В доме враз посветлело, узоры на висящем возле окна полотенце, на занавесках ожили и начали перемигиваться.
— Из одного зернышка похлебки не сваришь… каши тоже не сваришь. К левому правая положена, к нечету — чет, — сказал хозяин. И наполнил чашку опять. Налил и себе. У гостя стояла полная. — Давайте эту все вместе поднимем, дружно.
— Нет, не вместе, я один подниму.
— Воля твоя, ты — начальник.
После второй чашки весь мир разделился. Одна половина ясная, а вторая в тумане. Узоры с занавески ручейком один за другим на пол сбежали, а четверть водки, наоборот, взмыла высоко и дном к потолку прилипла, чашки закружились, словно звезды вокруг луны. Одноногая фаршированная курица пытается вылезть из тарелки и уйти. И вылезла бы, но цыплята, что вылупились из яиц, лежавших в тарелке, не дают ей подняться, взлетают и садятся прямо на нее. В двух концах остро закрученных усов Гайфуллы запутались два воробья. Крутнулся мир, постоял так и, сделав обратный круг, вернулся на место. Потеха! Кашфулла вспомнил считалочку из детства:
— Раз, два, три — третьего бери! — сказал он, ткнув пальцем в четверть.
Третья чашка совсем отрешила председателя от мира — мир и не ясный теперь, и не туманный, просто нет его, и все. Кашфулла как сидел, так и сполз со стула на пол.
Поначалу Лиса Мухтай хотел позвать людей и выставить сей позор на обозрение. «Ну, видите, каков ваш председатель? — сказал бы он. — Узнали его? Коли узнали, так забирайте себе. Мне он не нужен». Но передумал. Народ его тоже за такое дело не похвалит. В чьем доме случилось? В его доме случилось. Другая мысль пришла ему — еще коварней.
У Махтасима, который с добрым приварком торговал дугами–хомутами, мылом–керосином, разным железным, скобяным товаром, в работниках ходил какой–то дальний родственник жены. Дескать, и не работник он, а свой, родня. Верзилу этого, умом коротковатого, все и звали коротко — Ишти. Полного же имени — Иштуган ли он, Иштимер ли, Иштамыр ли — никто не знал. Ему другой мулла имя давал, не из нашего аула.
К Ишти, который за сараем укладывал навоз, Мухтасим вышел сам. У детины этого, как с хозяином повстречается, чувство всегда одно: его тут же бросает в дрожь.
— Не бойся, Ишти… Я сегодня добрый.
— Так ведь ты и всегда не злой, зятек. — Он заискивающе, во все глаза уставился на хозяина.
— Не ври, Ишти, я злой. Сам знаешь, на себе отведал.
— Отведаешь, коли потчевал, зятек…
Настроение у Мухтасима было веселое. Он даже похлопал верзилу по спине.
— Ступай, у Хабутдина, который лапти плетет, попроси ручную тележку.
— А коли не даст?
— Даст. Скажи, зять велел.
Мало кто в ауле мог отказать Мухтасиму в просьбе. Скоро Ишти с грохотом вкатил Хабутдинову, на двух железных колесах, тележку во двор. Мухтай с Ишти вытащили вялое, бескостное тело Кашфуллы из дома и свалили навзничь на тележку. Черную фуражку с красной звездой положили на грудь. Тележка была длинная, на ней Хабутдин возил из леса лыко. У Кашфуллы только согнутые в коленках ноги свисали спереди.
— Слышал, что торговцы мясом на улицах кричат?
— Торговцы мясом? Подумать, да? Не знаю, зятек.
— А ты крепче подумай.
— А, узнал! «Мясо–требуха! Мясо–потроха! А вот кому свежей убоины?» — И у этого тридцатилетнего ребенка, счастливого от своей сообразительности, блеснули глаза. — Так, зятек?
— Так. Ты сегодня и будешь мясником.
— А как буду?
— Слушай, — и Мухтай кивнул на раскинувшегося на тележке председателя. Кашфулла, словно спящий младенец, брови насупил, губы оттопырил, плотно сомкнутые опухшие веки потемнели, бледное лицо в крупных каплях пота, светлые растрепанные волосы прилипли к мокрому лбу. — Я тебе говорить буду, а ты уши держи торчком! Та–ак… — протянул хозяин. — Сейчас ты эту арбу возьмешь и не спеша покатишь по улице Мерзлых Труб, потом проулком выйдешь на Трех Петухов, потом по Базарной поднимешься. Канцелярию знаешь?
— Кашфуллы которая? Знаю.
— Вывалишь поклажу возле крыльца, а тележку вернешь Хабутдину. Понял?
— Понял, зятек. — Зачем все это нужно, Ишти, разумеется, не понял. И спросить хотел, но не посмел.