— Встань рядом и стой…
— Помочь чем-нибудь?
— Нет, просто стой…
— А что случилось?
— Саранча летит… Пожалуйста, помолчи…
За нашей спиной происходит какое-то шевеление. Братья Рассохины одинаковыми движениями указывают на уступ:
— Вон… Вон… Вон там…
Ломкое зеленоватое облако вытягивается из-за леса. Впрочем, не столько зеленоватое, сколько цвета подсохшей болотной травы. Оно очень быстро, как в мультфильме, растет и вот уже грязной колеблющейся пеленой затягивает половину неба. Падает на землю серая тень. Пшеница становится бледной, как будто из царства смерти. И одновременно накатывается тревожный протяжный звук: словно трутся, постукивая друг о друга, множество деревянных пластин. Вета морщится и прикрывает глаза, локти у нее подрагивают, – так она сдавливает виски. Я примерно понимаю, что она делает: ищет “лоцманов”, вожаков, которые управляют всей стаей. Картинка сминается – я, оказывается, стою посередине бескрайних вод. До самого горизонта простирается аквамариновая морская рябь. На волнах – пенные гребешки. Кто—то вскрикивает. Под ногами, однако, по-прежнему ощущается земная твердь.
— Не удержу, — быстро говорит Вета. – Где отец Серафим?
На лице ее – крупные капли пота. Ботаник срывается с места, бежит, смешно шлепая по воде. Куда он бежит, зачем? Вета дрожит, слабеет, и в эту минуту раздается отчетливый колокольный звон. Удары плывут один за другим. Бум… бум… бум… – накатывается мощная акустическая поддержка. Вета становится как бы немного выше, а у меня, напротив, начинает ощущаться в затылке муторная тягучая боль. Все-таки многовато на мне грехов. Хорошо еще, что не вспыхивает одежда, как давеча на отце Егусии. Впрочем, я ведь, в отличие от него, не ношу рясу. И металлического креста на мне нет – нечему раскаляться. Все равно – ощущение, словно вместо крови течет у меня по жилам жидкая грязь: я плох, я нечист, я живу не так, как следует жить. Мне хочется провалиться сквозь землю. В мире нет ничего, кроме оглушительного стыда. И, кстати, не только мне так плохо. Один из братьев Рассохиных вдруг отворачивается ото всех и закрывает руками лицо. Ботаник морщится, Евграф трет грудь и мычит, а Мерник – не знаю уж, какие грехи на нем, – стоит, расширив глаза, как будто видит адское пламя. Лишь Гоша с Анечкой, появившиеся в эту секунду, кажется, не чувствуют ничего. Они с ужасом взирают на нас, а Анечка даже в испуге машет руками:
— Боже мой!.. Боже мой!..
Отец Серафим, впрочем, знает и сам, что злоупотреблять колокольным звоном нельзя. Прокатывается последний удар, сотрясая собою окрестности, водная рябь исчезает – мы опять стоим по колено в траве. Мир принимает свой обыденный вид. Боль в затылке стихает, развеивается мучительный стыд. Я вижу, что зеленовато-грязная туча, вместо того чтобы опуститься на нас, утягивается куда-то за горизонт.
Кажется, пронесло.
Египетские казни откладываются.
— Домой, домой… – еле слышно шелестит Вета.
Она пошатывается. Я едва успеваю ее подхватить. С другой стороны, опомнившись, подскакивает Ботаник.
— Товарищ, я помогу?
— Спасибо, товарищ, спасибо… Мы справимся сами…
Не нужно мне сейчас никакой помощи. Тем более от Ботаника, который в Вету откровенно влюблен. Я мельком думаю, что эти мысли тоже, вероятно, имеют привкус греха, но одним грехом больше, одним меньше – для меня сейчас разницы никакой. Главное – довести Вету до дома. Она дышит так, словно вокруг нее воздуха нет. Ступени крыльца мы преодолеваем лишь со второй попытки. Я усаживаю Вету на разобранную постель и укутываю одеялом, тщательно его подоткнув. Вету ощутимо трясет, ей очень холодно, даже губы приобретают мертвенно-фиолетовый цвет. У нее всегда так бывает после магической акупунктуры. Что естественно: сколько сил надо вычерпать из себя, создавая достоверную картинку реальности. К счастью, газ в баллоне на кухне еще имеется. Я завариваю в кружке чай, добавляю туда меда и молока. Вета пьет его меленькими отчаянными глотками. “Не смотри на меня, —просит она, — я сейчас похожа, наверное, на тряпичную куклу…” Это, надо сказать, обнадеживающий симптом. Если Вета начинает волноваться о том, как она выглядит, значит, приходит в себя. Я осторожно, придерживая одеяло, раздеваю ее, обтираю досуха полотенцем и укладываю в постель. Затем быстренько раздеваюсь сам, проскальзываю туда же. Стрелки сонных часов вытягиваются на шести. Вета прижимается ко мне так, словно хочет полностью раствориться. “Я холодная, как лягушка, как каракатица, — шепчет она. — Заморожу… бр-р-р… Давай меня согревай…” И потом: “Тебе очень плохо было, когда отец Серафим зазвонил?..”—“Терпимо, — говорю я, — наверное, на мне не так уж много грехов…” — “На тебе вообще нет грехов,— говорит Вета, — вот чего-чего, а настоящих грехов на тебе нет… ” К счастью, после акупунктуры она немедленно засыпает. Вот и сейчас неудержимо проваливается в дремотную благодать. И вовсе не такая уж она холодная. Я тоже прижимаюсь, обнимаю ее, чтобы передать в плоть, в сердце, в душу спасительное человеческое тепло.
Не знаю, можно ли говорить здесь о любви.
Но хотя бы это я могу для нее сделать…
Интересно, что в школе я Вету практически не замечал. У меня было три старших класса – в каждом примерно по сорок великовозрастных оглоедов. Процентов семьдесят этой биомассы составляли девушки, и по крайней половина из них была в меня слегка влюблена. Причем я нисколько не переоцениваю себя. Дело тут, разумеется, было не в каких-то моих достоинствах или талантах. Просто на том заскорузлом фоне, который представляли собой местные учителя, я, вероятно, казался им человеком необыкновенным: историк, со степенью, знает уйму интересных вещей, говорит свободно, легко, высказывает неожиданные и парадоксальные мысли. К тому же окружал меня некий романтический ореол: осужден за участие в сетевой террористической группе – рискуя жизнью, боролся за свободу России. Такой гремучий коктейль, приводящий в смущение легкомысленные девичьи умы. Где тут было заметить еще одну пару восторженных глаз?
И вообще, мне в то время было ни до чего. Я себя чувствовал, как волан, по которому изо всех сил лупят ракеткой: бац – и я оказываюсь в камере предварительного заключения; бац – и я в клетке, в зале