не царство божие на земле, как втайне, не говоря прямо об этом, мечтает отец Серафим. В действительности мы строим крестьянский рай – пассеистическую пастораль, созданную мечтательной дворянской литературой. Вышел барин на луг, помахал вместе с “народом” косой, потом вернулся к себе в гостиную, испил чая с ромом. И представилось расслабленному взору его, что это и есть настоящая жизнь: простая работа, простые ясные истины, рождающие подлинную духовность. Землю попашет, попишет стихи. Причем здесь важно именно то, что – “попашет”. Если бы барин пахал землю по-настоящему, то ему, разумеется, было бы не до стихов. Крестьянская работа – это отупляющий, монотонный труд, изнурительный, доводящий человека чуть ли не до животного состояния. Достаточно посмотреть на местных, которые в сорок лет старики: зубов нет, лицо – скопище шелушистых морщин. Я вовсе не хочу, чтобы Вета стала такой. И, конечно, “народ” никогда не был носителем высокой духовности, никогда и нигде – что бы ни болботали на эту тему патриотические публицисты. Какая, к черту, духовность, если с утра до вечера ковыряться в навозе? Если пожрал, выпил, прилег и снова – лезь в грязь. Не зря крестьянин при первой же возможности бежит из деревни в город. Плохо в городе, душно, обезличивается человек, нивелируется, сводится к производственной функции, и все равно – бегут, бегут, не удержишь, не переубедишь, именно от “простых истин” бегут, от земли, от заскорузлой черноземной духовности…
Валдис говорит абсолютно верные вещи. Мы действительно можем пережить зиму, если еще больше сместимся в сторону натурального бытия: будем сами молоть муку, печь хлеб, давить масло из семечек, вскапывать огороды. Даже без электричества, по-видимому, обойдемся, все равно – то провода перережут, то изоляторы на столбах разобьют, пытаются нас таким образом выжить отсюда, но ведь это опять шаг назад, откат к примитиву, неумолимая хозяйственная деградация, возвращение в девятнадцатый, даже в восемнадцатый век. И так – долгие годы…
Это, кстати, основная беда всех локальных общин: сил и средств в них хватает только на простое воспроизведение жизни. Невозможно содержать “лишних людей”: учителей, врачей, ученых, управленцев, творческих гуманитариев. Не из чего извлечь налог на развитие, и потому сельскохозяйственное житие превращается в замкнутый круг, в экзистенциональное функционирование, в неизбежное возвращение к одной и той же начальной системе координат. Ощущение тупика, молодежь уходит, община схлопывается, местность превращается в антропологическую пустыню.
Я чувствую на себе темный взгляд Мерника. Мерник большей частью молчит, но я понимаю, о чем он размышляет сейчас. Все это уже было, было в истории: и мюнстерская коммуна, и община “босоногих братьев”, и американские амиши, и фаланстеры первых социалистов-романтиков, и молоканские и староверческие поселения, и толстовские фермы, и “семьи” хиппи, и молодежные скандинавские сквотты, и юкатанский социалистический эксперимент. История повторяется и как трагедия, и как фарс, и как драма, и как мещанский бессодержательный сериал. Начинается всегда как царство божие на земле, а заканчивается в лучшем случае бессловесным распадом. Нельзя построить рай в одной отдельно взятой деревне. Нельзя, по крайней мере в юдоли земной, размежевать ангелов и козлищ. Искры, сыплющиеся на сырое вещество бытия, в конце концов угасают.
Впрочем, эту мысль я тоже не успеваю додумать. Сердце у меня вдруг подскакивает и начинает биться вдвое быстрей. Я почти ничего не вижу, не слышу, не различаю: Вета перешагивает через скамью и устраивается рядом со мной. Она вся свеженькая какая-то, обновленная, нестерпимо счастливая, как будто только что родилась, аккуратно причесанная, подтянутая, умытая, и, представьте, веет от нее блаженством младенческих снов. Точно явилась она из страны меда и молока, где поют над лугами птицы с волшебными голосами.
Губы ее шевелятся.
— Ты меня не слушаешь, — несколько обиженно говорит она.
— Нет, я тебя слушаю, слушаю… Ты говори…
— А по-моему, ты ничего не соображаешь…
— Да?
— Я же вижу…
От ее голоса даже воздух звенит.
Плавают в нем мелодичные нотные паутинки.
И ведь самое интересное: я действительно почти ничего не соображаю.
Ну и ладно.
Зачем мне что-то соображать, если все ясно и так…
В три часа дня начинается моление о дожде. Этому предшествует короткий, но яростный спор, вызванный некоторыми соображениями майора. Суть их заключается в том, что дождь, если нам удастся вызвать его, будет хорошо виден из города. Сам Китеж оттуда, естественно, не просматривается, он заслонен лесами, которые стоят между нами непроходимой стеной, но небо, даль неба ни от кого не скроешь: темная полоса дождя на горизонте будет сразу заметна.
В доказательство майор воздевает руки, и мы, как завороженные, смотрим в жаркую, почти бесцветную марь, простирающуюся над нами. Небо словно подстелено выгоревшим полотном, и майор, разумеется, прав: любая туча будет выделяться на нем, как клякса на чистом листе.
— Они же нас загрызут, — говорит майор. – Вы представляете какой шум поднимет отец Егусий? Сначала обрушили на них саранчу, ёк-поперёк, а теперь из-под носа украли дождь, которого они ждут, между прочим, уже полтора месяца…
Это, конечно, очень серьезные соображения. Город на грани паники: засуха, продолжающаяся уже почти шесть недель, подкосила его на корню. У нас еще ладно, кое-как что-то растет, а у них, по рассказам того же майора, полный абзац: торчит из земли жесткая уродливая щетина, нет никакой надежды, что к осени она сумеет выжать из себя хоть сколько—нибудь приемлемое зерно. Как пережить эту зиму? Из чего тот самый “агропромышленный комплекс” собирается своим работникам заплатить?
И вот отчаяние опять-таки переплавляется в ненависть. Ненависть порождает бунт, бессмысленный и беспощадный. Скажите нам, кто виноват!.. Выдайте нам врага – мы его разорвем!..
Нас спасает лишь то, что в Китеж просто так не попасть. Бойцы Православного корпуса, например, попробовали месяца два назад организовать “крестовый поход”. Подняли двухметровый крест, чтобы отвести “бесовское наваждение”, взяли иконы из церкви, святой воды и, распевая молитвы, двинулись напрямик через лес. И вот идти-то здесь вроде бы всего ничего, и лес, прямо скажем, не чаща непроходимая, не бурелом, не тайга, а выбрались оттуда они только через четверо суток, оборванные, голодные, испуганные до дрожи в костях. Пили потом, чтобы прийти в себя, тоже четверо суток. А рассказов всех – пык да мык, ничего из этого не понять. Хорошо, еще никто не погиб.