обеспокоенным лицом.
— Нет Бориски, трубку не берет, дверь не открывает — хотя дома, — сказал Рыжик, — так что можете фанатеть возле подъезда — Ксеня говорит, вы там прописались.
— Как грубо и жестоко! — возмутилась Нина.
Мы грустно побрели в соседний двор. У Бориса форточка была открыта — значит, правда, дома.
— Заболел, — убежденно сказала Пиратова, — только это может служить оправданием.
Из подъезда по свежем снежку пробежала Уныньева... Пробежала, не видя нас, улыбаясь, сметая варежкой сугробчик со скамейки.
Мы кинулись следом.
— Зинка! — строго крикнула Пиратова, и Уныньева послушно затормозила.
— Самая счастливая в этом мире я, — сказала она, улыбаясь глупо и беззащитно.
***
Вот что случилось с Уныньевой. Рассказ воспроизводится с ее слов исключительно.
Вчера Уныньевой, как говорится, не спалось. Перед Новым годом бывает такое состояние, когда хочется осмыслить свою жизнь свысока. Ну, то есть подняться в небо и обозреть оттуда, как ты живешь. Это Уныньева выражалась фигурально. И получалось у нее, что ничегошеньки Зина в своей жизни не сделала такого, за что можно было бы ее уважать. И чем было можно гордиться.
Зина встала с кровати, оделась. Родители у нее в это время были на даче — знаешь, Принцесса, есть такие безумные люди, которые все время сидят на даче, даже зимой. Вот это в точку про Зинкиных родаков. Поэтому Уныньевой ничего не мешало. Она взяла со столика десятку, которую мама оставила ей на неделю, и поехала к Борису.
Наш город ночью...
Когда я думаю о том, как Уныньева бежала до “проезжей части”, придерживая рукой ворот шубчишки, а вокруг стояли грустные фонари, гаражи, мертвые дома с закрытыми глазами окон — ведь было уже два часа ночи, когда я думаю об этом, то понимаю: я никогда не смогла бы решиться на такое — поэтому, может быть, все было по справедливости?
Пиратова так не считала, она надулась обиженно еще в самом начале уныньевского рассказа и теперь причмокивала осуждающе губами.
Так вот, Зина добежала до первой двухрядной дороги — это была улица Летчиков, и подняла руку в заледеневшей перчатке. Она еще курила на ходу — так что можешь себе представить, как теперь пахла эта перчатка, но это не важно, и машина вскоре остановилась — старый, раздрызганный “Москвич”, где сидел пожилой и несчастный мужчина, которому жена каждый день рассказывала о том, какой он жуткий эгоист.
От Летчиков до Института Связи ехать было недолго, и уже через десять минут Уныньева стояла в сугробе, у заветного подъезда.
В окне Суршильского горел свет.
Немного еще собравшись с силами, Зина поднялась на третий этаж. Дверь была выкрашена в зеленый цвет, и посредине был “глазок”.
Зина даже не звонила в дверь, а та почему-то открылась.
Роковой Суршильский даже дома ходил в черном. Из квартиры напахнуло теплым запахом сигареты.
— Привет, — не удивился Суршильский, — заходи. Я почему-то почувствовал, что надо открыть дверь. Давно тут стоишь, ногастик?
Тут Пиратова тоже причмокнула губами, но Зина просто светилась от счастья и продолжала свою победную одиссею.
Она сказала, что нет, только что пришла. Борис помог ей снять шубу и провел на кухню, где дымилась сигарета с полуистлевшим тельцем и рядом хрестоматийно так лежал исписанный неровным почерком лист бумаги.
— Я работаю, — пояснил Суршильский и убрал лист, но Уныньева успела выхватить взглядом и даже запомнить строчку:
Отвращением к себе я питаюсь, будто хлебом.
Надо же! про себя удивилась Уныньева, закуривая и прищуриваясь, потому что дым летел в глаза. Неужели у него бывает отвращение к себе?
Суршильский сел рядом и спросил:
— Ну?
— Ах да! — опомнилась Зинаида. — Я не могла уснуть.
— Что ж, — Суршильский достал из холодильника полупустую бутылку с красочной этикеткой. — Тогда давай выпьем.
— Давай, — сразу же согласилась Уныньева, и Борис плеснул красиво в рюмки.
Уныньева выпила и закашлялась.
— Водка, что ли?
— Водка, — подтвердил тоже выпивший и поэтому чуть замаслившийся взглядом Суршильский. — Вкусная, ароматная водка. Кушай.
Уныньеву немножко передернуло от этого слова — она считала его нелитературным, но Суршильскому можно было простить, и она закусила покорно кусочком розовотелой ветчины.
— Тебя зовут-то?.. — спросил Суршильский.
— Зина.
— Надо же, какое имя необычное для нашего времени. Сейчас все Ленки да Маринки, а ты Зина.
— Это в честь бабушки, — у Зины внутри все потеплело, и она теперь торопилась удержать интерес Суршильского.
— Меня тоже в честь бабушки назвали, — сказал Борис.
— Как это?
— Она Борислава Глебовна Розенкрейцер.
— А, — поняла Зина.
— Видишь, как у нас много общего, — сказал Суршильский, наливая еще по рюмашке. Руки у него ари- сто-кра-ти-чес-ки-е, по слогам подумала Зина.
К концу бутылки и ветчины Зина спросила:
— Я тебе нравлюсь?
— Конечно, — удивился Суршильский, — что за вопрос дурацкий. А ты в каком классе?
— В десятом.
— У-у. Скоро, значит, выйдешь на самостоятельную дорогу жизни.
— Помоги мне выйти на самостоятельную дорогу.
— В смысле?
— Я хочу, чтобы ты помог мне расстаться с бременем девственности.
— Мне очень нравится, как ты говоришь. Так красиво — сразу видно, начитанная девушка.
— Поможешь?
Суршильский вдруг стал мрачным, сломал сигарету и сказал:
— Мне надо подумать. Я завтра уезжаю на гастроли в Ура-Тюбе, и ты, пожалуйста, не предпринимай ничего до моего возвращения.
— Он подумал, — сказала Зина, — что я просто хочу стать женщиной — а ведь я хочу с ним.
— Зинка, какая ты все-таки, — обиделась Пиратова, — ну почему не я первая такое придумала?!
Потом они еще курили, говорили, смотрели в окно, как погасли все фонари разом, опять пили водку и под утро уснули пьяные, счастливые — она на диване, а он — на столе.
— Правда, репетицию прогулял, — заботливо сказала Уныньева, — и что теперь будет? Как я это буду с ним делать? Я боюсь!
***
Этот день мы с Пиратовой тут же внесли в список Черных Дат, а на Уныньеву даже смотреть было невыносимо: она шагала вместе с нами к остановке, и в то же самое время она была уже не с нами, а где-то в недосягаемых высях, летела-порхала, синяя птица...