мне, и мы решили жить в Кембридже вместе, по-семейному, я посчитала нужным написать об этом Вере. Ответом был самый немилосердный разнос. Она, видите ли, безоговорочно осуждает меня. Потому что наша с Хильдой связь непристойна и неразумна. И у Володи точно такая же точка зрения.
Как же я в тот день ликовала: она ревнует! Конечно, ревнует. А на Володино мнение ссылается лишь для того, чтобы скрыть, как она лично уязвлена. Я ответила: “О такой актрисе, как вы, любой режиссер может только мечтать!” Вера смолчала, прикусила язык. Но лучше бы я тогда не ликовала, а кое-чему научилась у своего красноглазого горя.
Я покинула Ниццу в пятницу 27 января. Перед самым моим отъездом Боров так расщедрился, что подарил мне сразу несколько собственных изданий с автографами. Хотя обычно, по словам Веры, он не надписывает книги никому.
Довольно скоро, между прочим, я прекратила мысленно обзывать его Боровом. И не только потому, что эти две недели он был со мной изысканно-галантен и добр, а чуть позже поставил свою подпись под рекомендательными письмами в Гарвард и Корнелл. Любая другая на моем месте расценила бы это как одолжение, как высокую милость. А я никак не могла справиться с догадкой, что от меня хотят отделаться, потому и отправляют подальше, в безопасную ссылку, к черту на рога.
Что еще? Я попросила разрешения написать откровенный рассказ о нашем знакомстве, о них двоих. Мне дали великодушное согласие, сопровождаемое стерильными улыбками.
При всей готовности к неравным позиционным боям и дуэлям, я себя заставила обращаться к обоим супругам одинаково приветливо, по именам. Но позднее, когда конфликт вскроется, как созревший фурункул, и отношения воспалятся аж до степени юридических вмешательств, я буду внятно предупреждена, что никто не позволял мне называть их так запросто, как принято между близкими людьми.
Тот рассказ о нашей январской встрече я писала очень медленно, с самой отчаянной скрупулезностью, на какую только способна, будто пыталась гравировать на хрусткой ледяной корочке единственные слова, настигавшие меня во сне или в моих одиноких бдениях над исчерканным листком. За несколько лет я написала шесть разных вариантов, не смея забыть, что главные персонажи первыми все это получат и прочтут.
Печальное наблюдение за природой вещей: все они имеют способность портиться. Самые необходимые портятся быстрее других. До какой же степени порчи должны были дойти наши драгоценные отношения, чтобы на вторую версию моего рассказа Вера ответила просьбой о двух маленьких поправках, а на шестую — высокомерным извещением: “Мой муж слишком занят и не в состоянии уследить за всеми переделками в вашем тексте”...
Теперь каждый новый успех Володи и любое хвалебное упоминание его имени в прессе вызывали у меня тихую ожесточенную ревность. (Может, так проявляются первые признаки безумия?) Но в то же время я чувствовала решимость перегрызть горло всякому, кто взялся бы небрежно, походя критиковать Володю или его книги.
Я знаю, что на многих людей он производит впечатление холодного светского сноба. Не хочу никого переубеждать. Но у меня перед глазами встает Вера, которая, давясь от смеха, изображает в лицах незабываемые встречи с голливудской элитой. Володя при этом смущенно подхохатывает.
Их приглашают на коктейльную вечеринку в дом какого-то могущественного продюсера, где среди гостей присутствует Джон Уэйн, “король вестерна”, суровый мускулистый ковбой: его рекламные портреты, на коне и с винчестером, красовались тогда на афишах в полнебоскреба по всей Америке. Вежливый Володя не находит ничего лучше, чем подойти к Уэйну и осведомиться: “А вы чем занимаетесь?” Звезда экрана смиренно отвечает: “Да я киношник”.
На другом голливудском приеме Володя встречает миловидную брюнетку с подозрительно знакомым лицом. Здесь он тоже старается изо всех сил вести себя вежливо и по-светски: “Вы случайно не француженка?” Брюнетка смотрит круглыми глазами и говорит: “Вообще-то я Джина Лоллобриджида”.
Когда Мэрилин Монро позвала этих странных супругов продолжить вечеринку у нее дома, они тут же посмотрели на часы: “Ох, извините, уже поздновато, нам пора!” Такая вот светскость.
Несмотря на дистанцию размером с океан (а может, благодаря такой дальности), в моих письмах к Вере, наконец, прорезались голые слова — я больше не скрывала своих чувств. И всякий раз она умудрялась эти признания как бы не замечать. В ответ меня пичкали текущей информацией о чем попало. Володины занятия на теннисном корте. Взятый напрокат “пежо” с механической коробкой передач. Отельные апартаменты в швейцарском Монтре. Атласный блеск Женевского озера. Даже прикормленная стайка воробьев, которые, осмелев, суетятся прямо у Вериных ног, — подробность, достаточная для того, чтобы я сама вдруг почувствовала себя прирученным и вконец обнаглевшим воробьем.
Апрель 63-го накрыл меня таким жестоким нервным срывом, что возможность одним взмахом распрощаться абсолютно со всеми и со всем, включая себя и собственную жизнь, казалась мне самой сладкой перспективой. Я предпочитала, чтобы о моей смерти Вера узнала не от посторонних, а от меня самой.
Поэтому я написала ей:
“Прощайте! Вы единственная, кого я любила за всю свою жизнь”.
Пусть кто-нибудь попробует угадать, что она мне ответила.
Есть варианты? предположения?
Она не ответила ничего.
***
Будем считать, что фигура умолчания — самая громкая.
Мы встретимся еще дважды, спустя три года после зимней Ривьеры: сначала они заедут в Кембридж, потом меня занесет назад в Европу, и обе встречи будут обезображены оттенком вынужденности, как хирургические процедуры, которых невозможно избежать.
В декабре 1964-го они еще обсуждали со мной шведские переводы Володиных романов и неожиданно купили мне пальто — подарок, похожий на раздачу долгов или на последнее “прощай”.
А уже в 1969-м эта семья уродов натравила на меня адвокатскую контору “Paul, Weiss”.
Нет, их целью не было меня засудить или упрятать в каталажку. Цель была другая — чтобы я прекратила им писать. Они, знаете ли, защищали свою долбаную privacy, ту самую крепость-кроватку, потную конуру, спаленку, люльку для пролежней. Альков для детских штанишек. От кого? От меня?!
Да, не скрою, к тому времени я уже далеко заплыла за буйки. О, это было роскошное состояние! Я разрешала себе двадцать—тридцать отправлений в месяц — открыток, писем, телеграмм и сверхсрочных мысленных депеш. Мне уже ничто не мешало посреди ночи сорваться с постели и, едва унимая дрожь, описать на шести листах для моей глупой Веры сцену блаженства, о котором она даже не рискует мечтать! А-ахх, уже поздно? Так почему бы нам не лечь втроем? Ну, скажи честно, Вера, чья ладонь приятнее для твоего бедра? Говори, чья!
Эти ребята из “Paul, Weiss”, конечно, большие умники. После их вмешательства и жесткого запрета на переписку я начала отправлять по два письма в день.
Но, Вера. Если ты выше всего ценишь закрытую частную жизнь, то за каким хреном ты впустила стряпчих с оловянными глазами в нашу бедную тайну?
Ты старше на двадцать три года и умрешь гораздо раньше меня1.
Когда тебя не станет, кто среди живых вспомнит, как твое сияние затмевало блеск Ниццы и распахнутый перед нами залив Ангелов? Может, хотя бы для этого сгодится моя несуразная запретная судьба? Ведь каждый из нас был ребенком, и каждый, абсолютно каждый обречен. А значит, вправе дождаться — дожить хоть до чьей-нибудь жалости и любви.
1 Филиппа Рольф умрет в 1978 году от скоротечного рака почки. Вера Набокова переживет ее на 13 лет. — Примеч. автора.