вокруг были улыбающиеся лица, солдатские гимнастерки, пилотки, пальцы ощутили знакомую упругость плотной пластинки… Внезапный грохот все опрокинул, взорвался над головой или в голове. Он ощутил себя лежащим — очнулся или перешел в другой сон? Грохот еще отдавался в теле затихающими раскатами, перед глазами было бело. Во сне или наяву он поднялся, на ощупь нашел дверь, все еще не соображая, обогнул стены, вышел на улицу — и там увидел свои листы, парящие в белом воздухе, в известковой клубящейся пыли.
Вот когда показалось, что он действительно сходит с ума. Беспорядочно стал их ловить, прижимать к мостовой, руками, животом, ползал, хватал то тут, то там, не мог удержать. Оседала белая взвесь, чернела дыра в стене, чуть выше тротуара. Безумный ли снаряд разворотил ненадежное хранилище памяти, сам непонятно куда исчезнув, отвалился ли просто от сотрясения хлипкий слой, кирпичи валялись на тротуаре, в голове шевелилась такая же непроглядная муть, как вокруг, и в ней все кружились, кружились испещренные значками листы, не могли опуститься, успокоиться, соединиться.
Горбун больше не появлялся, исчез, прежние тревоги потеряли значение, а вместе с ними и нетерпеливое беспокойство, надежда найти непонятно что в окончательно рассыпавшихся бумагах. Для них пригодился просторный мешок из синтетической, в голубую клетку, рогожи, его можно было завязать бечевкой, засунуть, умяв, под кровать — и почти тотчас забыть, надолго ли, он потом не мог бы сказать. Время для него растекалось, не имело значения, да он его никогда и не отмечал. Что-то в нем самом оказалось потрясено взрывом. Утеряна была прежняя живость, разговорчивость, он продолжал заниматься привычными делами, о которых к вечеру едва что мог рассказать. (Кто, впрочем, хранит в памяти автоматически непрожитые минуты, часы, дни?) Он не замечал улиц, по которым каждый день уходил, однако неизменно возвращался обратно, как мог не замечать голода, пока соседи сверху не заносили ему поесть, кивал с благодарной улыбкой. Можно было удивляться, что при этом он не опустился, от него не пахло, лишь седая щетина разрослась в бороду, сделав лицо благообразным.
Бумаги возникли из небытия однажды, когда он собрался подшить порвавшийся на локте рукав, из пальцев выскользнула катушка с нитками, закатилась под кровать. Пришлось лечь на пол, чтобы ее оттуда вытащить, протянутые вглубь пальцы нащупали среди мусорной пыли незнакомую, чужеродно хрустящую оболочку. Он вытащил забытый мешок, развязал расслабленную бечевку и, открыв его, обнаружил, что бумаги оказались изрядно порчены мышами. Их ночное шуршание давно казалось привычным, оно ему не мешало, не имело к нему отношения. Самих мышей он не видел, остатки еды на столе прикрывал миской, без холодильника в подвальной прохладе вполне обходился. А вот о листках не подумал.
Былая тревога не просто вернулась, в ней появилось что-то лихорадочное. Дыра под потолком была заткнута старой подушкой. Окно, оставшееся без стекла, приходилось в плохую погоду плотно занавешивать даже днем. Светом и темнотой он распоряжался у себя сам, электрическим светом, когда он не отключался, светом вокруг керосиновой лампы, когда бывал керосин, или свечи, огарков всегда хватало. Мыши, невидимые, заполняли по ночам жилье все более тревожным, ускоряющимся шебуршанием, заставляли спешить, наперегонки с ними или со временем.
Было чувство, что самое нужное, так и не найденное оставалось теперь на измельченных клочках. Однажды пришла мысль подбирать их один к другому по схожему шрифту. Сразу же почудилась возможность удачи. На неполной странице рассказывалось про человеческое существо, созданное кем-то из глины. Чтобы его оживить, вдохнуть в него мысль, чувства, память, надо было вложить в губы неподвижного истукана листок с именем, известным только создателю. Шрифт был книжный, к листку почти сразу подобрался клочок с такими же, подходящими буквами. «Неподвижное тело раздели догола, отнесли на чердак, забросали тряпьем, чтобы никто его не мог увидеть, найти». Вдруг он явственно увидел этот чердак, ощутил себя этим телом, скорченным, неподвижным, такое же тело лежало напротив, волдыри на коже сочились, волосы на голове, в бровях, в бороде шевелились от вшей. И почти тут же под руку попал обрывок как будто о том же, хотя с совсем другим, машинописным шрифтом:
«Она оставила его на чердаке, думала, ненадолго, не знала, что больше его не увидит.
Это был ваш сын? — спрашивал кто-то.
Сын женщины, которую я любил.
Вы уходите от ответа»…
Нет, дальше начиналось уже что-то не то — почему же нарастало, заставляя спешить, чувство близкой находки? «Пациент говорит о прочитанном или услышанном так, как будто это происходило с ним самим, — вчитывался он, склоняясь над свечным огарком, — приводит подробности, убежденный, что все это действительно видел»… Может, это было как раз о нем, горбун не зря говорил… может быть… Вновь возникало лицо привидевшейся однажды женщины с ореолом пышных волос, однажды показалось, что она движется с ним в танце. Включившееся вдруг электричество разгоняло видения, по столу растекался парафин от оплавившегося огарка, возникшие было фигуры и лица начинали таять, совсем исчезали, зато предлагал себя совсем уже непонятный клочок со строкой знакомого книжного шрифта: «…был возвращен в глину за то, что влюбился в жену своего создателя».
Один листок задержал его внимание. «Если правильно уложить дрова, огонь загорится сам собой», написано было на нем. Сам листок с двух сторон уже обгорел: значит, один раз получилось уложить правильно, подумал он и сам почему-то собственной мысли улыбнулся. Захотелось переписать эти слова на чистом целом листе. И тут же пришло на ум выписывать хотя бы коротко то, что показалось важным для памяти. Потом проще будет находить нужное, не придется разгребать измельченный навал, вспоминать, может, на хорошем листе все соединится само, лучше, чем в уме. Как не додумался до этого сразу? Среди рыночных запасов нашлась тетрадка, уже начатая каким-то школьником, без обложки, в клетку, надо было только вырвать первую страницу: незавершенный пример столбиком, расплывчатая синяя клякса, двойка красными чернилами и теми же чернилами требование привести в школу родителей. Нашлись и авторучки, или как теперь называют эти чернильные карандаши со стерженьками?
На первой странице он переписал про дрова и огонь, получилось крупно, как заголовок. Отвыкшие от письма пальцы выводили буквы медленно, коряво, но было чувство, что мысль, собственноручно закрепленная в веществе, вытекавшем из-под кончика стержня, обещает уже какую-то определенность. «Женщина, которую я любил», выписывал он дальше. «Вернуть имя — все равно, что вернуть прежнюю жизнь»…
Если бы в такие минуты к нему в подвал кто-нибудь заглянул, он бы услышал, как старик то и дело бормочет, словно разговаривает сам с собой, произносит вслух то, что читал или выписывал, не всегда вполне понимая, на всякий случай. Сеанс № 23 от 14.3.1952… где-то еще было про сеанс. Утерянный листок возникал перед глазами, как сфотографированный, вместе с густой кляксой, закрывавшей буквы, из-под нее вытекали слова: сеанс окончен. Он продолжал с кем-то разговор, читая его или уже не нуждаясь в буквах. Я положил ей кольцо в сахарницу. Слушай, слушай себя, это думаешь ты сам, повторял ему голос. Яркие лампы светили в глаза, уводя в темноту ряды неразличимых лиц. Постарайся вспомнить сначала мелодию, слова потом… А, вот он где, этот листок… Их хоб дих либ, их хоб дих либ…
«Говорите по-русски! — вмешивался дознаватель или врач. Белый халат, белые ресницы, без шапочки, черные гладкие волосы казались приклеенными. — Что вы сейчас мурлычете?
Это песня. Такой мотивчик. Когда мы с ней танцевали.
С кем с ней?
С женой, конечно.
Вашей женой? Как ее звали?
Не помню.
Не помните свою жену? Вспоминайте, вспоминайте.
Я не был женат. Я устал.
Машинописный листок, расшифрованная стенограмма, запись диалога или протокол допроса, этого или другого, номер и дата оборваны. Сердце начинало биться болезненно.
«В прошлый раз вы сказали, что ваша фамилия Мукасей.
Я так сказал? Да, фамилия Мукасей.
А имя?