ей говорю: дура, дура, дура, Юля, клофелин — плохое лекарство, вот и тебе оно тоже не помогло, тебя поймали за ногу, промыли твои кишки и кровь и привезли сюда промывать мозги, и ты помогаешь им, бегаешь к санитарам, чьи сперматозоиды уже заполнили все твои извилины, и думаешь их спермой, что, когда тебя выпишут, у тебя все будет ништяк. Смеется.
Во время принятия в пищу макаронных изделий Светлана Наумовна цепляет их пальцами и вставляет каждую в рот, сделанный трубочкой. Вставит — всосет, вставит — всосет. Получается быстро, но все же недостаточно быстро для того, чтобы успеть всосать с тарелки все. Поэтому из столовой она уходит голодная, да еще и тумаков получит от санитарки — за то, что насвинячила и не хочет уходить, цепляется за привинченный к полу стул. Вообще, с макаронами у нас тут целая эпопея. Если, к примеру, дают крупнокалиберные, то обязательно найдется какая-нибудь придурочная, которая приставит штуку к губам и начнет плеваться через дырку, а кто-нибудь возьмет с тарелки две трубочки и зырит в них, как в бинокль. Я сначала довольно долго не могла есть, потому что эти идиотки портят весь аппетит. А потом поняла, что есть надо, иначе можно сдохнуть с голоду, а меня дома ждет Монтень, Монечка мой любимый. И я ем и пытаюсь представить, какая душа у Светланы Наумовны. Кстати, одежду я перестала видеть тогда же, когда перестала видеть души, и случилось это сразу после убийства Питтона. Интересно, показалось мне сегодня или нет? Хотя чего я спрашиваю. Все само станет ясно, чего уж там.
…Так. Это был обед или ужин? «Верь, Мишель» — раз, «верь, Мишель» — два. Конечно ужин. И позади укол, от которого хочется спать. Сестра была незнакомая, пожилая, они здесь меняются, как мыло в хорошей гостинице: не успеешь намочить одно, глядь — уж новое лежит. Медсестры, конечно, меняются по другим причинам, вряд ли их кто-то смыливает или замыливает на память, но я в смысл их исчезновений не очень углубляюсь, мне это не нужно. Привыкать к медперсоналу и охране глупо, вообще привязанности — за исключением привязанности к собаке — параша чистой воды. Питтон был исключением. Я помню, как он хохотал: «Подарочки — не отдарочки!» — и как до меня наконец дошло.
Конечно, я любила Питтона.
В тот день мы гуляли с ним в лесу и трепались, вот именно что трепались, ведь с Питтоном ни один разговор не мог быть серьезным, а мы говорили про то, что считать плохим, а что хорошим. И у меня уже щеки болели от смеха, потому что все, что говорил Питтон, было, как всегда, страшно остроумно. И когда он вдруг начал декламировать: «И спросила кроха, что такое хорошо и что такое плохо», ну так уморительно, так уместно у него это все получилось, что он и сам засмеялся, глядя, как я умираю со смеху.
Потом мы шли дальше, отмахиваясь от комаров ветками клена, но в голове засело это дурацкое «что такое хорошо», так бывает, когда прицепится песенка, слышанная утром по радио. А тут Маяковский, дернул же его черт на детскую философию. И я шла, размахивая кленовым букетом, а в ушах звучал голос Питтона: «Что такое хорошо, что такое плохо, что такое хорошо, что такое плохо». И надо же, вырвалось у меня вслух, да, видимо, и не один раз, а несколько, потому что несколько раз Питтон — а он впереди шел — на меня оборачивался. Мы как раз выбрались на какую-то поляну, я никогда на ней не была, это точно, потому что я до этого и не знала, что в нашем лесу растут яблони-дички; там, на поляне, как раз и оказалась такое — все в красных ранетках. «Интересно, — говорю, — кислятина, наверное?» А Питтон уже сорвал парочку и одно мне протягивает: «Попробуй, — говорит, — чтобы узнать, надо попробовать». Слишком серьезно сказал, у меня даже рука в воздухе остановилась, но он уже улыбался, и в глазах его сияли далекие свечки. Я взяла яблоко и надкусила, оно оказалось кисло-сладким, жестковатым, но очень сочным.
Я съела эту ранетку вместе с косточками, всегда так яблоки ем — один хвостик остается.
«Что ты чувствуешь?» — спросил он меня тогда, а свечки в его глазах то отдалялись, то приближались. А у меня вдруг пропало все настроение, куда что девалось, я развернулась и пошла обратно, и он пошел следом, и мы шли молча до самой дачи. А когда подошли, «посмотри влево» сказал он мне, и я скосила глаза и увидела соседа по даче дядю Сергея, до краев наполненного желто-коричневым говном. Он шел по своему участку и нес накрытое крышкой ведро, а вокруг ведра широкая черная кайма трепетала по краям, сгущаясь в середине до полной непрозрачности.
— Котяток потопили? — спросила я, и дядя Сергей проговорил что-то вроде: «А куда их, на хер, девать», и говно в нем, колыхнувшись, на секунду залило глаза изнутри. Я ухватилась за руку Питтона, помню, какой она была сухой и горячей, а он, сияя красотой, смотрел на меня золотыми глазами и улыбался: «Подарочки — не отдарочки!» — и потом перевел взгляд куда-то на середину моего туловища. Я проследила и увидела диво, но оно меня почему-то не потрясло и не изумило, как будто так и должно было быть. Я просто смотрела и видела, как внутри меня переливаются кровавые полосы. Что-то было во мне и серебристо-серое, и золотистое, что мне понравилось бы, если б не алые прослойки, коих имелось довольно много, до черта, прямо скажем, этих непрозрачных алых прослоек, испакостивших и серебро моей души, и ее золото; и что-то такое нежно-фиолетовое, мерцающее в своей собственной глубине белыми искрами, но и оно было пронизано вертикальными красными стрелами. Я отвела взгляд от себя и посмотрела на Питтона, но он оставался непроницаемым: джинсы, рубашка, расстегнутая на три пуговицы, безволосая грудь видна — и всё. Он откинул голову и захохотал. В тот момент я еще не знала, что убью его, но красное вскипело, разом повзрослев от аленького цветочка до ошпаренного утюгом пионерского галстука. Питтон сделал вид, что ничего не заметил.
Я помню, как ехала домой, сидя с закрытыми глазами в вагоне электрички. Но даже сквозь стиснутые веки в мои глаза лезли черные, красные и коричневые блики, отбрасываемые людьми, сидевшими и стоявшими рядом, напротив, сзади и над. Лишь у самой конечной я огляделась — впереди мрачно зеленела окантованная кармином старуха, а справа, через проход, сидела обнявшаяся парочка, совсем юные щенята, но если она еще лучилась, то он был почти полностью заполнен коричневым вперемешку с аленькими цветочками. Я шла домой и всю дорогу шарахалась от прохожих. А за дверью квартиры скулил почуявший меня Монтень, не взятый на дачу по причине вчерашней прививки, и когда я вошла, сиренево-серебристое, на три метра искрящееся золотым и белым огнями чудо поставило лапы на мои плечи и лизнуло меня в ухо.
Я просто хочу его обнять. Вот и все, чего я вообще еще хочу.
Светлана Наумовна сидит на кровати и смотрит в лампочку. Света хочет света. Бедная Света. Юлька с нетерпением дожидается отбоя, размышляет о чем-то мозгами, подпорченными клофелином и непомерным либидо, царапает коленку ногтем. Баба Катя, ее кровать у двери, снова пытается содрать с постели простыню. Санитарки ее за эти штучки постоянно лупят, но баба Катя все тут же забывает и принимается за свое, желая непременно спать на голом матрасе в пятнах то ли крови, то ли ржавчины. А тут как раз и санитарка баба Зоя с рыбой-щитом на оттянутой сисе подоспела: нюх у нее на Бабкатины проделки; материализовалась и сочно врезала «хуляганке аххуевшей» кружкой Эсмарха куда придется, а пришлось в этот раз по желтой старушечьей заднице. Нина, чья кровать у меня в ногах, в ладоши захлопала, запрыгала, радостная, — ей хлеба не надо, зрелищ подавай, — но той же кружкой схлопотала прям по своей дурацкой роже, и поделом ей, злобной твари. Баба Зоя на меня строго посмотрела, потом на Юльку (што, блять, тоже хочешь?), на Светлану Наумовну, которой после ее специального укола всё по барабану, кроме лампочки, еще раз звездякнула — просто так, заключительным аккордом, — Нину по морде, ловко заправила Бабкатину постель и турнула ее под одеяло. Как только дверь за нашей щитоноской закрылась, побитая Нина завыла в голос, а баба Катя, скуля и приговаривая непонятное, стала сползать с кровати, стаскивая попутно и простыню. Концерт.
Убила я Питтона потому, что больше не могла видеть все, а он поставил условие. К тому же его как будто подменили. Он сделался настоящим деспотом; чем больше узнавала я, тем самоувереннее становился он. С каждым днем. В конце концов он мне прямо сказал, что теперь у меня не осталось никакого выбора. Но я-то знала, что выбор еще есть. И когда он понял, что я знаю, он просто вышел из себя. Но мне удалось его обмануть, усыпить его бдительность. Это было очень трудно, ведь он видел меня насквозь так же, как я — всех остальных. Поэтому я «поверила», что выбора нет, и сказала ему, что, мол, ладно. До назначенного часа еще оставалось время, и он лег и спокойно уснул, но, когда я подкралась и занесла над его головой железный прут, открыл глаза.
Он даже не пытался защищаться, он просто смотрел на меня, и мне даже померещилось, что в его