не видя разницы между недовольством, которое внушало ему общество, и злобой, возбуждаемой в народе монархией; всякое утро он просыпался с надеждой на революцию, которая в две недели или в месяц изменит мир. Выведенный из терпения нерешительностью собратьев, взбешенный задержками, которые отдаляли его мечту, разочаровавшись в своей родине, он в качестве химика вступил в ряды заговорщиков, изготовлявших зажигательные бомбы, и был застигнут врасплох по пути на Монмартр, где собирался испытать действие пороха, который он нес с собой, — последнее средство к установлению республики.
Дюссардье она была не менее дорога, чем Сенекалю, ибо в его представлении она означала свободу и всеобщее счастье. Однажды, — ему тогда было пятнадцать лет, — он на улице Транснонен[153] возле бакалейной лавочки увидел солдат со штыками, красными от крови; к прикладам их ружей прилипли волосы; с тех пор правительство возмущало его как воплощение несправедливости. В его глазах жандармы и убийцы мало чем отличались друг от друга; сыщик был для него то же, что отцеубийца. Все зло, разлитое по земле, он, в своей простоте, приписывал Власти и ненавидел ее ненавистью органической, непрестанной, всецело царившей в его сердце и возбуждавшей его чувствительность. Тирады Сенекаля ослепили его. Виновен тот или невиновен и преступна ли его попытка — не все ли равно? С той минуты, как он стал жертвой Власти, надо было ему помогать.
— Пэры вынесут ему, конечно, обвинительный приговор. А потом его увезут в арестантской карете, как каторжника, и запрут в тюрьме на Мон-Сен-Мишель, где правительство морит их всех! Остен сошел с ума! Штейбен покончил с собой! Когда Барбеса переводили в каземат, его тащили за ноги, за волосы! Его топтали ногами, и голова у него подскакивала на каждой ступеньке. Какой ужас! Подлецы!
Он задыхался, рыдал от гнева и метался по комнате в страшной тоске.
— Надо все-таки что-нибудь сделать! Послушайте, я просто не знаю, как быть! А что, если бы мы попробовали освободить его, а? Когда его поведут в Люксембург, можно напасть в коридоре на конвойных! Десяток смельчаков — те всюду пройдут!
Глаза его так горели, что Фредерик вздрогнул.
Сенекаль показался ему теперь значительнее, чем он думал. Он вспомнил, сколько тот перестрадал, какую суровую жизнь он вел; не разделяя энтузиазма Дюссардье, он все же почувствовал восхищение, какое вызывает всякий человек, приносящий себя в жертву идее. Он говорил себе, что если бы он помог Сенекалю, тот не дошел бы до тюрьмы; и приятели усердно пытались изобрести какой-нибудь способ, чтобы спасти его.
Связаться с ним оказалось невозможно.
Фредерик справлялся в газетах о судьбе заключенного и в течение трех недель посещал читальни.
Как-то раз ему под руку попалось несколько номеров «Весельчака». Передовая неизменно бывала посвящена сокрушению какой-нибудь известной личности. Затем следовали светская хроника, сплетни. Далее шли насмешки над Одеоном, над Карпентра,[154] над рыбоводством и над приговоренными к смерти, если таковые были. Исчезновение океанского парохода послужило на целый год темой для шуток. Третий столбец занимали художественные корреспонденции, где в форме анекдотов или советов давались рекламы портных, помещались отчеты о балах, объявления о распродажах, разбор книг и одинаковым стилем писалось о томике стихов и о какой-нибудь паре сапог. Единственным серьезным отделом был обзор маленьких театров, представлявший ожесточенные нападки на двух-трех директоров; а для рассуждения об интересах искусства критику давали повод какие-нибудь декорации в Театре канатных плясунов[155] или актриса на роли любовниц в театре Отдохновение.[156]
Фредерик уже хотел отложить все это, как вдруг его взгляд упал на статью, озаглавленную: «Курочка и три петуха». Это была история его дуэли, изложенная слогом резвым и развязным. Он без труда узнал самого себя, так как по его адресу много раз повторялась шутка: «Юноша, прошедший в Санском коллеже курс наук, но ничему не научившийся». Он даже был изображен жалким провинциалом, низкородным простаком, старающимся водить знакомство со знатью. Что касается виконта, то роль благородного героя играл он — и во время ужина, куда он явился незваный, и в истории с пари, ибо он увозил с собой даму, и, наконец, на дуэли, во время которой он вел себя, как подобает дворянину. Храбрость Фредерика, правда, не отрицалась, но автор статьи давал понять, что посредник, то есть сам «покровитель», явился как раз вовремя. Все это заканчивалось фразой, таившей, быть может, коварнейшие намерения: «Откуда столь нежные взаимоотношения? Вот вопрос! И, как говорит дон Базильо, кого, черт возьми, здесь обманывают?»
Это, без всякого сомнения, была месть Юссонэ Фредерику за отказ в пяти тысячах франков.
Что было делать? Если он потребует объяснений от Юссонэ, тот будет уверять его в своей непричастности, и он ничего не добьется. Лучше молча проглотить пилюлю. Никто, в конце концов, не читает этого «Весельчака».
Выйдя из читальни, он увидел, что перед лавкой торговца картинами толпится народ. Взоры привлекал женский портрет, под которым была подпись, сделанная черными буквами: «Мадемуазель Роза- Анетта Брон. Собственность г-на Фредерика Моро из Ножана».
Да, это была она, или почти она, изображенная анфас, с открытой грудью, распущенными волосами и с красным бархатным кошельком в руке; а из-за ее плеча просовывал клюв павлин, огромный хвост которого веером раскинулся на фоне стены.
Пеллерен выставил картину, чтобы заставить Фредерика заплатить, в полной уверенности, что знаменит и что весь Париж примкнет к нему и воодушевится этими дрязгами.
Уж не заговор ли это? Не сообща ли художник и журналист подготовили нападение?
Его дуэль ничего не изменила. Он становится смешон, все издеваются над ним.
Дня через три, в последних числах июня, акции Северной компании поднялись на пятнадцать франков, благодаря чему Фредерик, купивший их в прошлом месяце на две тысячи, получил целых тридцать тысяч франков. Эта ласка судьбы вернула ему уверенность. Он решил, что ни в ком не нуждается, что все его неудачи происходят от робости, неуверенности. С Капитаншей надо было сразу же повести себя решительно, с самого начала прогнать Юссонэ, не вступать в отношения с Пеллереном; чтобы показать, что он не чувствует никакой неловкости, он отправился к г-же Дамбрёз на один из её обычных вечеров.
В передней Мартинон, приехавший одновременно с ним, обернулся.
— Как, ты здесь? — спросил он, удивленный и даже недовольный тем, что видит Фредерика.
— А почему бы и нет?
И, теряясь в догадках, отчего это ему оказывают такой прием, Фредерик прошел в гостиную.
Несмотря на торшеры, зажженные по углам комнаты, освещение казалось тусклым: все три окна, широко распахнутые, слишком уж резко выделялись большими черными четырехугольниками. Под картинами возвышались жардиньерки в человеческий рост, а в глубине комнаты отражались в зеркале серебряный чайник и самовар. Слышались негромкие голоса, — скрип башмаков на ковре.
Он различил черные фраки, потом его глазам представился круглый стол, освещенный лампой с большим абажуром; вокруг него сидело семь или восемь дам, одетых по-летнему, а немного дальше, в качалке, г-жа Дамбрёз. Она была в платье из сиреневой тафты, с прорезями на рукавах, из которых выглядывали кисейные сборки, и нежный тон материи гармонировал с цветом ее волос; она откинулась назад и ногу положила на подушку, — спокойная, как произведение искусства, полная изящества, как драгоценный цветок.
Господин Дамбрёз с каким-то седовласым старцем прохаживались по гостиной взад и вперед. Некоторые из гостей, присев на козетки, беседовали небольшими группами; другие же, собравшись в кружок, стояли посредине.
Разговор шел о выборах, об изменениях, вносимых в законы, о дополнениях к этим изменениям, о речи г-на Грандена, об ответе на нее г-на Бенуа.[157] Третья партия действительно зашла слишком далеко! Левому центру не следовало бы забывать историю своего возникновения! Министерство понесло большой ущерб! Утешительно, однако, что у него не нашлось бы преемников, — словом, положение совершенно такое же, как в 1834 году.
Фредерик, которому все это было скучно, пошел к дамам. Мартинон находился подле них; он стоял со шляпой под мышкой, вполоборота, и вид имел столь благопристойный, что напоминал фигурку из севрского фарфора. Он взял номер «Ревю де Де Монд», валявшийся на столе между «Подражанием Христу»