русской жизни всегда были плачевны и неестественны. Отчаянная борьба писателей с ними во многом заслоняла собой вопрос о сущности человеческой природы. На углубленную философскую антропологию не оставалось сил. В итоге, при всем богатстве русской литературы, с ее уникальными психологическими портретами, стилистическим многообразием, религиозными поисками, ее общее мировоззренческое кредо в основном сводилось к философии надежды, выражению оптимистической веры в возможность перемен, призванных обеспечить человеку достойное существование» (Курсив автора — К.К.) (1, 6). «Портрет» советской литературы совершенно определенно соотносится с традиционным, классическим. Но именно он в целом, а не части его, не устраивает модернизаторов. Раздражает «учительная позиция» русской литературы — она замечательно учила тому, «как оставаться человеком в невыносимых, экстремальных положениях… эта проповедь до сих пор имеет универсальное образовательное значение», но «русское культурное общество в свое время получило такую дозу литературного проповедничества, что в конечном счете стало страдать чем-то наподобие моральной гипертонии, или гипер-моралистической болезнью.» (1, 7). Модернист критикует не только ложную мораль советского периода отечественной истории, но и моральность как таковую литературы классической. Естественно, борясь с литературоцентричностью, приходится выносить за рамки и морализаторство, и нравственные установки, и проповедничество классической литературы. Этот отказ будет модернисту категорически необходим, так как именно эти качества русской литературы не дают возможность уравнять в правах «все» и «со всем». Именно эти свойства и положения русской литературы выступали в качестве обременительно-ограничительных — удерживающих — формируя представления о моральной, нравственной норме и отклонении от нее.

Вообще желание «понизить литературу» в ее статусе выражали самым разнообразным образом. Так, например М. Золотоносов видел в ситуации начала 90-х годов подтверждение старых прогнозов, в частности В. Розанова. Критик цитирует: «…Литература вообще прекратится… Люди станут просто жить, считая смешным и ненужным, и отвратительным литераторствовать» (2, 166). Склонность Розанова к парадоксальному, логическому безпределу, известна — и, надо полагать, он отказывал литературе в необходимости существования совсем по иным, чем критик 90-х годов, причинам. Цитата из Розанова используется совершенно явно в контексте «борьбы с великим» (великой литературой). Но стоило только начать борьбу с «великой литературой», как тут же пришлось бороться и с имперским сознанием (Россия вновь превратилась в «империю зла»)[4], и с существенно- метафизическим пониманием жизни вообще (новый модернистский атеизм будет использовать христианскую терминологию, затемняя тем самым свой атеистический источник) 1980-1990-е годы были периодом одновременного активного разрушения «прежней эстетики» и постмодернистского накопления багажа «новой эстетики». Однако разрушительные процессы шли гораздо динамичнее, нежели созидательные. Не случайно критик А. Немзер назвал литературный процесс 90-х «замечательным десятилетием». Отказав в своей книге «Литературное сегодня» всем писателям в подробном литературно-критическом анализе, он, тем не менее, сделал оптимистический вывод, что современная литература от стадии деконструкции (разрушения советской эстетики и идеологии) переходит к «активному продуцированию нового» (3, 200). Постмодернистская деконструкция и «низвержение абсолютов», конечно же, питались полным отсутствием объединительных начал и в самом социуме, и в культуре (литературе). Следовательно, современная литература с середины 1980-х годов не может быть осмыслена как единое целое, но только как «совокупность» разнонаправленных тенденций, зачастую кардинально несовпадающих друг с другом. Один из идеологов постмодернизма А. Генис, назвав свою книгу «Вавилонская башня», дал характеристику состояние литературы как «смешения языков», когда одновременно существовали в литературном пространстве произведения, написанные в советское время, но изданные только в 80-е годы, новые произведения «старых авторов» и новые сочинения «новых авторов» (4). И.Роднянская подчеркивала, что литература развивалась «по краям», ad marginem (5); Б. Парамонов в книге «Конец стиля» также делает акцент на разрыве со «стильными эпохами» (в том числе и советской).

Кроме того, он прямо требует от литературы исполнения воли модернистской модели: «не норма как универсальный закон. Не Единое, а единичное» (6, 7). Данный принцип мы также с достаточным основанием можем полагать вызовом традиции: в классической русской литературе (при всем ее блестящем личностном разнообразии) существовали скрепляющие силовые линии, существовало стремления к выработки целостного мировоззрения, а в существенной роли литературы не сомневались спорящие друг с другом литературные школы. Принцип единого проявил себя наиболее активно не только в советский период истории литературы, но и в XVIII столетии, например, — обе эти эпохи характеризуются активной работой по выработке нормированной эстетики. Создание эстетической нормы было необходимо (в XVIII веке) для формирования собственной культуры с европейским уровнем художественности; в советское время — для формирования культуры, отличной от всякой иной и понимаемой как «советская». Источником модернистского принципа единичного, конечно же, не могла выступить отечественная литература. Б. Парамонову достаточно было только «примкнуть» к уже сложившейся на Западе постмодернистской стратегии. Идеологи постмодернизма, у которых вплоть до начала XXI века российские постмодернисты будут черпать идеи, способы мыслить и «разлагать» свои и чужие тексты, давно работали над отрицанием всего центрирующего (Ж. Деррида, Ж.-Ф. Лиотар). Но помимо западного источника постмодернисты, безусловно, не могли отказаться и от собственных культурных опор. Совершенно ясно, что соцреализм был одной из тех эстетических систем, откуда модернисты черпали свои «идеи от противного». В соцреализме наиболее привлекательна была для модерниста именно официальная сторона, советская эстетика, советский символизм и культурный «общий язык» эпохи. Идеолог постмодернизма М. Эпштейн видит точки совпадения той и другой систем так: «В сущности, постмодернизм, с его неприятием всяких утопий, сам был последней великой утопией, именно потому, что ставил себя после всего, завершал все собой» (7, 198). Безусловно, литература и отразила весь этот «плюралистический хаос». Отказавшись от доминанты, центра, единого, нормы, писатель неизбежно попадал в постмодернистскую систему координат. Ее же с конца 80-х годов определяла установка на «единичное» и доминирование маргинальных явлений. Маргинальность также выступила как вызов традиции. Л. Петрушевская, Т.Толстая, В. Пьецух, М. Палей, С. Довлатов, Вл. Сорокин, В. Ерофеев, Е. Попов, относимые критикой к «другой прозе», «второй литературе» в своих произведениях обратились к «низовому или массово-обыденному типу сознания» (8, 135). При всем стилистическом отличии названных писателей, их объединяло, в сущности, акцентирование абсурдности мира как такового. На обыденно-жизненном уровне это вылилось в стилистический принцип, точно названный исследователем «ужасом повседневности». «Ужас повседневности» как прием стал началом общего процесса деконструкции (разрушения) социалистической коллективистской идеологии, советской социальности (когда личность рассматривалась как часть большого общего), советского принципа «гармонично развитого человека» (то есть человека целостного). В общем и целом проза «новой волны» или «другая» понималась самими писателями как альтернатива литературе соцреализма (ее эстетики и идеологии), но в реальности даже в этом качестве «альтернативы» они были связаны крепкой пуповиной именно с советскими идеологемами. Идеологический миф «о светлом будущем» был зачеркнут именно как миф. Идеологическая установка на описание советского человека как человека сознательного, сознательно же участвующего в качестве частицы в строительстве нового общества, также была напрочь уничтожена. Всем этим «мифам» была противопоставлена повседневность с ее «ужасом». Этот «ужас» и становился в глазах писателей главнейшим доказательством бессмысленности и опустошенности человеческой жизни. Если в советской эстетической и идеологической системах всегда существовала перспектива (вперед, в светлому будущему, к земному раю), то в проекте «другой прозы» у человека вообще нет никакого будущего. Его жизнь представляется достаточно бессмысленным движением (по кругу, или вообще хаотичным), о которой ясно только одно — она закончится смертью. Грандиозный масштаб советской эстетики категорически сужен и снижен, но и в таком качестве он присуствует в «другой культуре». Так, даже собственно физическое пространство жизни героев «новой прозы» — это периферия: окраина Москвы («за Окружной дорогой» развертывается действие рассказа Т. Толстой «Факир»), коммунальная квартира (рассказы Л. Петрушевской, М. Палей). В советской литературе фигурировали в качестве центра заводские цеха, Красная площадь, или центральные площади городов, огромные строки и фабрики, то здесь все наоборот: место действия — свалка, пивная, больница, казарма, кладбище, сортир («Смиренное кладбище» С. Каледина, «Отделение пропащих» М. Палей, «Изолированный бокс» Л.

Вы читаете Русская критика
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату