малопопулярному в отечественной гуманитарной среде. Отстраненность, критическое отношение к любым готовым идеологическим и методологическим шаблонам, даже самым уважаемым, и сформировали особую рефлексивность и ироническую «герменевтику недоверия», столь свойственную его личности и собственному исследовательскому почерку. «Культурное», научное — но и обыденное, «обиходное», телесное, их социальная, историческая (а также актуальная, политическая в самом широком смысле) взаимопереплетенность: здесь, пожалуй, и сходились основные линии его работы, представленные в этой книге. Необходимо отметить, что, помимо уже указанного осознанного дистанцирования от предыдущего позднесоветского гуманитарного канона, Алексей чувствовал по отношению к нему и безусловную преемственность: так, незадолго до июльской аварии он детально говорил о важности феномена Эйдельмана (для телепрограммы «Неприкосновенный запас»).
В самом деле, тема главных изысканий Алексея — политические и культурные перипетии русской революции и «переходных», нэповских лет — по-прежнему располагалась на протяжении 1990-х не столько в исследовательском, а скорее в идеологическом локусе восприятия отечественного гуманитарного и исторического сообщества. «Постшестидесятнические» настроения почти окончательно сменились тогда в умах академических читателей Солженицына или мемуаров Надежды Мандельштам безоговорочным отторжением этой «авангардной» эпохи как неизбежного преддверия сталинского тоталитаризма. История советского прошлого — этого уже ушедшего, но все еще ощутимого мира — решительно не поддавалась столь разным процедурам описания и «вчувствования», срабатывавшим для раннесредневековых скандинавов, ренессансных гуманистов, современников Пушкина или — даже! — Александра Блока. Неудивительно поэтому стремление Алексея к теоретическому, подчеркнуто аналитическому «остранению» советского опыта, столь непривычное для очень многих его коллег по цеху. Отсюда вытекает и принципиальная «иностранность» заявленного им в данной книге подхода — и потому столь значим для него был опыт Шейлы Фицпатрик и ее учеников, а затем Стивена Коткина (статью которого о советском цивилизационном проекте в сравнительном контексте он переводил для сборника «Мишель Фуко и Россия»), Наиболее привлекательным для Алексея в работах этих ученых было выявление и анализ изменчивых социальных и культурных смыслов, наполнявших и обусловливавших схематику политических трансформаций 1910–1930-х годов. Так, в монографии о студентах и примыкающей к ней статье об обсуждении призыва в армию во время Гражданской войны он показывает, что радикальный дореволюционный идеологический кодекс студенчества в новых условиях оказался достаточно гибок, чтобы, с одной стороны, приблизиться к мировоззрению профессорского сословия в защите корпоративных прав, с другой — отстаивать эти права на основании революционного родства с победившей властью. В работах Алексея середины 1990-х годов сама «советскость» не редуцируется к насилию со стороны карательных органов или контролю партийных инстанций, но рассматривается как гетерогенный феномен с собственной динамикой и культурно- психологическим наполнением.
«Социальное» и «культурное» не были здесь ни синонимами, ни рядоположенными понятиями; можно сказать, что изучение механизмов их взаимообусловленности и опосредования и составило магистральный сюжет развития американской «советологии» (вполне в духе общих тенденций западной историографии) уже в послесоветскую эпоху. Избранный здесь Алексеем путь — анализ групповых идентичностей и «нижележащих» режимов телесности (сексуальности) — весьма отличал его подход от господствовавших в 1990-е и в начале нового века.
Замечательно, что одно из самых интересных и спорных новейших направлений в западных исследованиях сталинизма — исследование «советской субъективности» — отчасти пересекается с избранным Алексеем ракурсом, в первую очередь по материалу[2]. Так, и в монографии Игала Халфина «От мрака к свету», и в публикуемой работе Алексея в центре внимания оказывается студенчество 1920-х годов, но рассматривается оно с принципиально разных сторон. Петроградское студенчество 1914–1924 годов, ставшее главным объектом исследования Алексея Маркова, с его правилами жизни и поведения, понимается им не как первичный и недифференцированный материал для советского социально-идеологического эксперимента рождения «новой интеллигенции», а как комплексное образование в динамике всемерно изменяющихся обстоятельств и трансформирующейся групповой идентичности. У Халфина же студенты Петрограда и Томска рассматриваются (преимущественно с середины 1920-х годов) не столько сами по себе, но именно с точки зрения овладения ими языком и нормами господствующей «пролетарской» идеологии, генезису которой посвящена добрая часть книги американского ученого[3]. То, что в социальном и культурном плане «предшествовало» становлению нового советского субъекта, постоянно ускользает из сознания исследователя, все усилия которого направлены именно на анализ последовавшего процесса перековки, точнее, самоперековки[4]. В близком ключе также выдержана подробная и в целом более традиционная работа Петера Конечного о ленинградских студентах (предварительные публикации материалов этой монографии Алексей знал и использовал в своей диссертации): 1917 год не просто определяет хронологические рамки таких исследовании, но переносит центр тяжести в этих работах на ситуацию «Великого перелома» и 1930-х, относительно которых события времен нэпа и Гражданской войны видятся скорее подготовительной стадией вне их собственной динамики и конъюнктуры[5]. Развернутая аналогия сталинской модернизации и становления нововременного субъекта (трактуемого по «Надзирать и наказывать» Фуко), проводимая в работах исследователей этого направления, поневоле «спотыкается» о наличие в раннем советском обществе вполне зрелого по общеевропейским нормам коллективного социального агента, каковым было дореволюционное студенчество[6]. С другой стороны, принципиально теоретический подход, акцент на идее сохранения групповой идентичности у студенчества (в конкретных условиях и с помощью новых средств и привычных механизмов) отличал исследования Алексея Маркова от преимущественно эмпирических работ A. Е. Иванова и С. Морисси, посвященных дореволюционному периоду[7]. Привлечение материалов социологических и медицинских обследований тех лет, изучение репертуара практик, коммуникативных сред и культурных вкусов петроградского студенчества переломного времени позволили связать его трансформации начала 1920-х годов с установками предшествующего десятилетия и показать этот важный (пускай и немногочисленный) социальный слой «изнутри», а не только как объект политического манипулирования и идеологической индоктринации[8].
Сказать, что изучение становления советского универсума, с его набором ценностей и ритуалов, задавалось для Алексея именно эпохой упадка и демонтажа этого строя, было бы, на мой взгляд, слишком поспешным и неверным. Однако связь между проблематикой его научных занятий и личностным сознанием безусловно и признавалась, и рефлексировалась им самим. Для исторического анализа индивидуальной и групповой идентичности Алексею особенно важны во второй половине 1990-х годов были уже не социально-психологические подходы (Сержа Московичи и др.), но в первую очередь историко- антропологические исследования и аналитические статьи французских исследователей Бернара Лепти и Андре Бургьера. Глубокие и обстоятельные занятия историческими формообразованиями сексуальности (вслед за пионерскими работами Фицпатрик и Энгельстайн) принципиально включали «невидимые» и репрессированные практики и были тесно связаны с общими изменениями в обществе и академической среде конца 1980-х — начала 1990-х годов и вместе с тем абсолютно лишены сенсационного налета или наивно-просветительского пафоса[9]. Свидетельством несомненной персональной заинтересованности Алексея в позитивных переменах в поле гуманитарного знания в 1990-е годы, своеобразным итогом его ученического и преподавательского опыта является публикуемая ниже статья о путях реформирования института аспирантуры, подготовленная им совместно с петербургским социологом Борисом Винером. Тот же интерес к актуальным трансформациям нашего исследовательского сообщества, но уже в методологической плоскости, засвидетельствован в многочисленных рецензиях гуманитарных новинок на страницах «Новой русской книги». Особенно показателен здесь развернутый отклик Алексея Маркова (напечатанный уже посмертно) на очень содержательную и вызвавшую множество противоречивых откликов книгу Н. Е. Копосова. Конец 1990-х годов обогатил исследовательский арсенал Алексея, помимо эпистемологии Фуко, также обращением к социологии Бурдье, к рассмотрению ценностных порядков по Тевено и Болтански и — в качестве философского дисциплинирования мысли — к методическому ригоризму аналитической традиции (и таких ее континентальных представителей, как Жак Буврес). Бессистемное и хаотичное заимствование «западных» методов и подходов постепенно сменялось к