которого оказалась в центре официального дискурса. Конфликт вокруг призыва разрешается на «поле власти», средствами ее языка и по ее правилам. Это согласуется с эмигрантскими свидетельствами вышеупомянутого С. Жабы, разве что мельком отметившего просьбу одной из петроградских сходок демобилизовать призванных студентов[387]. Да и возможности для протеста против призыва в армию в условиях Гражданской войны были предельно сужены, исключая разве что уговоры. Зато расширилось пространство для конфликта внутри самого студенческого сообщества (последнее подтверждается обоими письмами). При этом, однако, не стоит определять сложившуюся «диспозицию» как уникальную: культура кампуса, тем более студенчества в целом, никогда и нигде не была чем-то однородным, ибо сами условия студенческой жизни более чем разнообразны. Интересно же появление действительно новой в стенах университета группы — бывших военнослужащих. Для неслуживших студентов эти последние отождествлялись с армией даже после возвращения на студенческую скамью. Далее начинали «работать» традиционное социальное представление об армейском институте и, автоматически, естественная аутгрупповая враждебность, усилившаяся на почве конкуренции за скудные материальные ресурсы и за право продолжать обучение в условиях войны. (Сам факт призыва впоследствии и тех и других мало что меняет.) В атмосфере конкуренции лояльной власти язык служит в качестве «стратегического оружия» разрешения конфликта. Так, «студент-пролетарий» апеллирует к революционной традиции студенчества начала века, Ф. Леонтьев обвиняет бывших офицеров в том, что они «водят за нос Советское правительство»[388]. Позднее, с начала 1920-х годов, вопрос лояльности станет центральным в студенческой политике властей, хотя «подходы» к его разрешению формулировались уже в 1918–1920 годах.
Цитировавшийся выше фрагмент об «объединении» заставляет вспомнить о развернувшейся в конце зимы — начале весны 1919 года борьбе между Наркомпросом и студенчеством за право контроля за распределением социальной помощи[389]. Наркомат решил сформировать «тройки», в которых только один голос принадлежал бы Советам старост, да и то после утверждения местным органом комиссариата. Факт наличия «объедающих» антисоветских офицеров оказался отчасти направленным против старостатов и Центрального Общестуденческого комитета, давая лишние козыри проекту наркомата. Последнее позволяет предположить принадлежность студента Леонтьева к малочисленной большевистской парторганизации студенчества города. Однако, что меняла бы эта вероятность в наших выводах? Почти ничего, ибо логика письма явно диктовалась студенческими настроениями момента, да и учитывала возможность мобилизации всех студентов младших курсов.
Осенний призыв 1919 года большей части петроградского студенчества (в связи с наступлением Юденича), исключая медиков и инженеров старших курсов, получил примечательное освещение у того же Жабы. Последний интерпретировал происшедшее, используя клише студента начала века — будь то сам факт призыва, будь то армейский институт: «Мобилизация эта явно имела полицейско-карательные цели. <…> Мобилизованные студенты были отправлены во Владимир, где провели несколько ужасных месяцев. Их держали впроголодь; не давали, в виде особого, должно быть, издевательства, воды для умывания; подвергали самому грубому обращению. Чтобы не умереть с голоду, они принуждены были распродать все, что имели, оставшись буквально в одних шинелях»[390] . Этос «вечного студента» не менялся: мобилизация — наказание, армия — деградация и разрушение студенческой личности. Эта риторика подчинена, таким образом, давно сложившемуся дискурсу, который «говорил» и в анонимном послании «дорогому вождю» от имени «студента-пролетария».
Разбор конфликтов в студенческой среде в связи с призывом в Красную Армию позволяет, таким образом, отметить стабильность, при всех трансформациях, в студенческих групповых верованиях: традиционные представления об армии (власти), их «смещение» у части обитателей кампусов на соучеников — бывших офицеров, принятие ритуального языка при общении с властью и, возможно, друг с другом, формирование субгруппы демобилизованных студентов. Символ веры российского студента не изменился.
Сексуальность и власть:
сексуальные дискурсы 1920-х — начала 1930-х годов (от конкуренции к иерархии)
Без понимания развития сексуальности в
Советском Союзе нельзя понять и культурной
эволюции этой страны.
Мы устраним элемент пола из человеческих
отношений и освободим дорогу чистой
душевной дружбе.
Любви у нас нет, у нас есть только половые
отношения.
Известная историкам нэповского периода атмосфера социального «хаоса» выразилась во множественности и известной равноправности различных жизненных дискурсов и практик, что проявилось как в текстах — художественных, политико-пропагандистских, научных, так и в реальных жизненных ситуациях. По мере стабилизации система сосуществования и (или) конкуренции сменялась иерархией, а затем (в силу «жесткости» системы) и конфискацией маргиналов из сферы письменного дискурса и вытеснением их в исключительно «устные» дискурсы и подпольные практики. Это ясно прослеживается в науке (в силу специфичности последней). Я попытаюсь показать, как тот же процесс проявился в «базовой» для человека области — области обращения сексуальных практик, ибо новый социум творит нужное ему человеческое тело (и наоборот).
По мнению американского историка Г. Варшавски-Лапидус, среди большевистской элиты 1920-х годов были распространены два подхода к половой проблеме — либертарианский (в лице А. М. Коллонтай прежде всего) и инструментальный (здесь трудно назвать какого-то лидера — в данном ключе писали столь разные люди, такие как Е. А. Преображенский и А. Б. Залкинд)[391]. На мой взгляд, палитра не исчерпывалась только двумя цветами, поскольку встречался и онтологический подход в духе В. Райха (см. далее о книге Л. Сэвли «Кто виноват?»), и уж тем более «традиционный». Такая многовариантность ощущалась и самими современниками: Преображенский, например, писал об отсутствии четкой партийной позиции в вопросе о путях развития полового быта и о «навязывании» пишущими на эту тему большевиками наиболее приемлемого для того или иного автора образа жизни: либо на манер Маркса (уклад семейной жизни которого Преображенский считал «несколько филистерским»), либо беспорядочного полового общения (промискуитета)[392]. Достаточно простой, на первый взгляд, вопрос о соотношении перечисленных дискурсов и практик, — за очевидностью несомненного (по крайней мере, до середины 1920-х) преобладания в текстах инструменталистской версии, — осложняется данными социологических опросов и выдвижением «традиционных» ценностей на ведущие позиции к середине 1930-х годов. Для разрешения проблемы обратимся к рассмотрению четырех дискурсов о сексуальности как данностей и в их взаимодействии и взаимовлиянии, учитывая существовавший исторический контекст.