– Ну вот, – хмыкнул Костик. – Теперь все как положено.
Маша оглянулась. Сначала она не поняла, на что показывает тощий Костиков палец с обкусанным ногтем, а потом увидела. Себя. Мирно спящую в кровати как ни в чем ни бывало. Сидящая на соседней кровати Танька Шевченко, открыв рот, переводила взгляд с одной Маши на другую.
– Это тебе снится, Танька, – сказала Маша. – Ты еще поспи, а нам пора. Дел еще невпроворот, а нас не очень много. Понимаешь?
Танька медленно кивнула.
– Понимаю, – ответила она серьезно. – А как же Павлик?
– А Павлик скоро придет, – ответил Костик. – Вот проснетесь, а он тут как тут. А коня воспитательница найдет. На кухне, что ли. Или в кладовой.
– Да? – удивилась Танька.
– Да, – ответила Маша. – Теперь вообще все будет хорошо. Ты теперь спи, не бойся.
– Ладно, – кивнула Танька. – Вы там поосторожней. И возвращайся, Маша, быстрей. Я тебя буду ждать. Прости, что называла тебя воображалой.
– Ничего, – махнула рукой Маша и повернулась к Костику.
– Пошли, – сказал Костик. – Шагай сюда. Давай руку.
Маша выпрямилась и сделала глубокий вдох.
«Марш, марш, марш», – прошептала она одними губами и сделала шаг вперед, навстречу разноцветной карусели настенных узоров.
Екатерина Перченкова
Янка
Янка как привидение. Веселое привидение, доброе, дневное. Кончики пальцев просвечивают, просвечивают пушистые волосы, под кожей голубые венки, шея тоненькая, глаза прозрачные. Янке тридцать два, и она думает, что лет через пять придется уехать навсегда, чтобы не было лишних сплетен и пересудов.
Ей не продают алкоголь и сигареты. Особо стервозные бабки ругаются вслед, когда она ведет за руку четырехлетнего Женю, а те, что не особо, все равно шепчутся – это во сколько ж она родила-то…
И не родила вовсе, Женя вообще чужой мальчик, но она его очень любит. У него мама с папой зарабатывают деньги. И бабушек нету, и дедушек. И в садике ему плохо. Поэтому его родители платят Янке, чтобы она была с ним рядом весь день, и от этого всем хорошо.
Женя совсем тихий, он много спит, много рисует и любит гулять в сквере, вымощенном разноцветной плиткой, под старыми липами и голубыми фонарями. Прямо как Янка. Они даже чуть-чуть похожи - оба курносые.
Женя играет долго и самозабвенно – катает по лавочкам игрушечные машинки, раскладывает камушки и спички – «Вот тут переход, а вот это пешеход будет, а вот это тоже, а тут у них остановка… Ян, можно я стекло возьму, я не порежусь! Остановка же стеклянная! - А вот тут каток едет большой и все разбегаются, а вот это будет скорая и милиция, а тут такой фольксваген - вж-ж- ж…»
Янка тоже играет. Сидит на краю лавочки, вытащила из сумки косметичку и раскладывает на коленях всякие мелочи. Ниточка бисерная, голубая; засохший сморщенный каштан, календарик с голограммой, пакетик сахара из кафе, кольцо с зеленой стекляшкой, простой карандаш размером с мизинец, заточенный с обеих сторон. Женя просит у нее то кольцо – сделать светофор, то карандаш – «а дай я им переход нарисую!», и Янка дает, но как будто через силу; сидит не дыша, пока все не вернется на место.
У Янки есть старшая сестра. Где-то в Новгороде, или в Пскове, или вообще в Старой Руссе. Даже адреса не осталось, да и не надо – она Янку никогда не простит. Потому что когда позвонили из больницы и сказали, что мама умерла, Янка пошла в коридор, взяла газовый серый шарфик в блестках, который они с мамой купили осенью на рынке, повязала на шею и села на кухне спокойная. И сидела, пока сестра металась по дому, кричала нечеловеческим голосом и стучала кулаками в стенки и мебель так, что вся дверца гардероба потом была во вмятинах. И не было ни слез, ни страха, ни внезапной онемелой пустоты внутри, и даже когда сестра влетела на кухню и со всей дури влепила ей пощечину, ничего не случилось. Янка просто встала, усадила ее на свое место, налила воды в стакан и вышла.
Сестра высохла и почернела за три дня, постарела на десять лет, потом надела очки – все глаза проплакала. Янка так и осталась шестнадцатилетней, фарфоровой, бело-розовой. Наверное, это теперь навсегда. Тихая маленькая девочка. Воплощенный шепот и цыпочки. Бесчувственная идиотка.
Шарфик она через два года потеряла в театре; вернулась с полдороги назад, вместе с гардеробщицей облазила весь пол, выпросила разрешения и в пустой зал сходить, и на балкон, где сидела; и в туалет заглянула. Не было. Тогда она вышла на улицу, закурила под неодобрительным взглядом какого-то солидного дядьки, и поняла, что больше нет того дня, четырнадцатого сентября, когда было тепло и солнце, и ходили с мамой по рынку, и ели мороженое, и говорили, что надо купить новую занавеску на кухню, можно желтенькую, повеселее. И даже не заплакала – почувствовала внутри небьющееся сердце, зашлась сухим мучительным кашлем, села на ступеньки, ткнулась головой в колени и подумала: так же умереть можно. И с тех пор старается ничего нигде не терять.
Еще у Янки есть Константин Сергеевич. Он всего на два года старше, но если их поставить рядом, сразу ясно: вот это – серьезный человек, с именем и отчеством, а вот это – Янка.
Кажется, она его любит.
Ну нельзя его не любить, никак нельзя, он умница, он уже докторскую почти написал, и две книжки напечатал, и лекции читает. Когда у человека есть дело, в которое можно нырнуть с головой, его очень просто любить. Он тогда весь насквозь светится. Янка даже ездила для него по всяким редким библиотекам, даже неплохо выучила английский, даже поступила на филфак – неожиданно и легко; но быстро заскучала, устала и бросила.
Ей с Константином Сергеевичем очень трудно, он совершенно деревянный, и кто про них знает – все говорят: да ты с ума сошла, брось, ты тут в лепешку расшибаешься, а он на тебя и не поглядит лишний раз.
Еще бы. У Янки тридцать восемь чувств, третий глаз во лбу, пара лишних ушей на затылке и азбука Брайля в кончиках пальцев. Что-то из всего этого ей подсказывает: и не надо, чтобы глядел. Привычки нет. Глаза неправильные. А если разрешить себе почувствовать что- нибудь совсем непривычное, можно вообще сломаться, это она по себе знает. Так что пусть лучше не глядит.
Дарит иногда всякие красивые пустяковины и хорошие книжки, по совсем большим праздникам - цветы; когда Янка болеет, приезжает с лекарствами и гранатовым соком; когда она вечером сидит одна и начинает грустить – угадывает и звонит.
И каждый раз, слыша его голос в трубке, Янка едва не умирает. Щеки горят, горло перехватывает и по всему телу мурашки. Она этими мурашками уже десять лет жива. И даже сказала однажды вслух тяжелое, злое – «Нет!», - когда Константин Сергеевич как умел выговорил, что им нужно подумать о будущем. Потому что они бы поженились и через пару лет все стало бы совсем по-другому, притерлись бы, привыкли, и по телефону бы говорили только «скоро буду» или «купи хлеба». Очень было жалко мурашек. И разных чужих людей ей потом тоже было жалко. Им ведь неприятно знать, что Янка любит Константина Сергеевича, а живет с кем-то другим. Неприятно с ней здороваться и думать при этом всякое нехорошее.
Еще у нее есть психолог Антонина Ивановна.
Она видит Янку насквозь, очень сочувствует, по-своему даже любит ее, но помочь ничем не может.
На самом деле Янке не нужен психолог, но она добрая девочка и не любит