репутацию поэта сумерек, хмурых людей, бессмысленности бытия вообще и человека в частности. Неоднократно говаривал он -- и в письмах, и в произведениях своих, -- что жить ему, дескать, осталось недолго. 'Я лично даже смерти не боюсь', --писал он А. Суворину, едва перешагнув тридцатилетний рубеж, и это не случайный мотив, не дань скверному настроению или разыгравшемуся геморрою. Ровно за месяц до этого, день в день, писал И. Леонтьеву, печатавшемуся под псевдонимом Щеглов, 'милому Жану', как он с улыбкой называл этого человека, что 'жить не особенно хочется'. Почему? А Бог весть -- почему. 'И тепло, и просторно, и соседи интересные, и дешевле, чем в Москве, но, милый капитан... старость'. Это писано в октябре 1892 года (октябрь, конец октября стоял, правда, скверный, слякотный), он в собственной усадьбе, постоянно благоустраиваемой, знаменит, тем не менее 'жить не особенно хочется'. Прибавляет, правда, что и 'умирать не хочется, но и жить как будто бы надоело'.

В следующем абзаце -- опять о смерти, но на сей раз не своей собственной, для которой он находит такой вялый, такой безэмоциональный, бесцветный глагол 'не хочется', а о смерти актера Павла Свободина, почившего две недели назад.

Впрочем, слово 'почивший' в данном случае не подходит. Так обычно говорят о человеке, встретившем свой смертный час в собственной постели, в окружении близких, Свободин же упал как подкошенный прямо во время спектакля... В июне, когда цвели вишни, он три дня гостил в чеховском Мелихове и произвел на хозяина 'какое-то необыкновенное, трогательное впечатление. Или, быть может, -- прибавляет Чехов, -- это мне казалось только, так как я знал, что он скоро умрет'.

Он, доктор, весьма дороживший этой свой профессией, как никто, умел высмотреть в человеке подкрадывающуюся смерть. 'Должно быть, скоро умрет', -- пишет он о своем первом издателе Лейкине, а осмотрев Николая Лескова, находит, что 'жить ему оставалось не больше года'. И в обоих случаях ошибается. Лесков проживет еще целых три года, а Лейкин -- более десяти, похоронит когда-то дебютировавшего у него и уже при жизни ставшего классиком писателя. Создается странное, несколько жутковатое впечатление, что Чехов все время торопит смерть, видит ее не то лучше, не то ближе других. Зорче... Вот-вот, зорче. Так было с его родным братом Николаем (тут он в своем печальном прогнозе не ошибся), так было с уже упомянутым художником Левитаном. Да и со своей собственной смертью -- тоже. Он знал, что жизни ему отпущено немного. Когда-то в молодости, ему еще и двадцати пяти не исполнилось, занимался он спиритизмом (Чехов и спиритизм! Вещи, казалось, несовместимые, а -- было, было), и вызванный им дух Тургенева ответил на его прямой вопрос следующим образом: 'Жизнь твоя близится к закату'. Эпизод этот фигурирует в написанном тогда же маленьком рассказе 'Страшная ночь', правда, слова эти отданы не Тургеневу, а Спинозе, духу Спинозы, но сути дела это не меняет. 'Я не верю в спиритизм, -- признается Иван Петрович Панихидин, герой рассказа, -- но мысль о смерти, даже намек на нее повергают меня в уныние. Смерть, господа, неизбежна, она обыденна, но тем не менее мысль о ней противна природе человека'. Рассказ откровенно пародиен, да и опубликован как святочный, но вложенные в уста героя слова о смерти не представляются шуточными. Как и слова, вложенные несколькими годами позже в уста другого героя, Дмитрия Петровича Силина (рассказ 'Страх'): 'Наша жизнь и загробный мир одинаково непонятны и страшны'. Но коли непонятны, то хотя бы пытаются понять -- герой ли, автор?

В одном из своих последних писем, адресованном жене за три месяца до смерти, Чехов пишет: 'Ты спрашиваешь: что такое жизнь? Это все равно что спросить: что такое морковка? Морковка есть морковка, и больше ничего не известно'. Но ведь то же самое можно сказать и о смерти.

Вообще такое отношение к смерти свойственно обычно тем, кто уже не раз смотрел ей в глаза -- солдатам, людям войны. А тут сугубо мирный человек, обожающий разводить цветы, -- помнил, где сирень растет, а где георгин, когда высаживать их и когда подрезать; цветы обожающий и животных, которые всегда жили и в мелиховском его доме, и в ялтинском. Тем не менее в лицо смерти смотрел. Такое было, когда добирался на перекладных до Сахалина; эту поездку -- с его-то здоровьем! -- по справедливости, считают самоубийственной, но смотрел не только тогда. И до Сахалина было, и после...

Впервые старуха с косой вплотную приблизилась к нему в пятнадцатилетнем возрасте. Это случилось в 1875 году, когда жарким летним днем по дороге в имение близких знакомых семьи Антон выкупался в холодной речке, тяжко простудился 'и чуть не отправился к праотцам, -- вспоминал много лет спустя младший брат Михаил. -- Как сейчас, помню его, лежавшего при смерти...' Антон тоже вспоминал -- в письме к поэту А. Плещееву: '...я в дороге однажды заболел перитонитом (воспалением брюшины) и провел страдальческую ночь на постоялом дворе Мойсея Мойсеича', том самом постоялом дворе, что увековечен в повести 'Степь'. Правда, здесь герой не в речке купается, а попадает под проливной дождь. 'Он только почувствовал дурноту и поспешил лечь грудью на край тюка. Его стошнило'. Увидевший это Пантелей крякает и крутит головой. 'Захворал наш парнишка! -- сказал он. -- Должно, живот застудил... На чужой стороне... Плохо дело!' Дело и впрямь было плохо, но обошлось, опыт же первого общения с костлявой не прошел даром.

Второй раз он был в двух шагах от смерти, когда 23 марта 1897 года у него во время обеда с Сувориным в 'Эрмитаже' хлынула из горла кровь. Этот эпизод подробно описан в суворинском 'Дневнике'. Тотчас потребовали льда, обед отменили, и после Чехов два дня отлеживался у Суворина в номере гостиницы 'Славянский базар'. 'Он испугался этого состояния и говорил мне, что это очень тяжелое состояние'. Еще бы не испугаться! От туберкулеза в 1884 году умерла двоюродная сестра Елизавета, а пятью годами позже -- родной брат Николай... Испугаться испугался (но кажется, то был последний раз, когда он этот страх показал), однако в больницу ложиться не стал, отправился к себе в гостиницу ('Большую Московскую' -- обычно он останавливался в ней), где у него опять пошла горлом кровь, и доктор Оболенский почти насильно отвез его в клинику Остроумова на Девичьем поле. Здесь его поместили в палату No 16 -- почти в 'палату No 6', заметил Оболенский, и Чехов шутку оценил. Он и сам шутил, посмеивался над собой, и лишь раз лицо его изменилось. Это когда срочно прибывший в клинику Суворин мимоходом обмолвился, что утром смотрел, как по Москве-реке шел лед. 'Разве река тронулась?' -- произнес он глухим голосом. Отметив это в 'Дневнике', Суворин прибавляет: 'Ему, вероятно, пришло в голову, не имеют ли связь эта вскрывшаяся река и его кровохарканье. Несколько дней назад он говорил мне: 'Когда мужика лечишь от чахотки, он говорит: 'Не поможет. С вешней водой уйду'''.

В клинике Остроумова его посетил Лев Толстой, заведший разговор о бессмертии, суть которого сводилась к тому, что надо слиться с неким всеобъемлющим началом, 'сущность и цели которого, -- не без иронии цитировал в письме Чехов яснополянского мудреца, -- для нас составляют тайну'. То есть купить вечную жизнь ценой утраты собственной индивидуальности. 'Такое бессмертие мне не нужно'.

А какое же в таком случае нужно? И вообще, верил ли он в него, в бессмертие? Бунин вспоминает, что он называл его вздором и брался доказать это, как дважды два -- четыре. Но в другой раз говорил нечто прямо противоположное. 'Ни в коем случае не можем мы исчезнуть после смерти. Бессмертие -- факт. Вот погодите, я докажу вам это...'

Но, собственно, проблема бессмертия -- это проблема веры, а с верой у Чехова отношения были весьма и весьма непростые. На этот счет в письмах его -- да и не только в письмах -- рассыпана масса взаимоисключающих, казалось бы, высказываний. 'Я давно растерял свою веру и только с недоумением поглядываю на всякого интеллигентного верующего', -- пишет он за год до смерти С. П. Дягилеву. И ему же -- полугодом раньше, говоря о взаимодействии религии и культуры: 'Теперешняя культура -- это начало работы во имя великого будущего, работы, которая будет продолжаться, быть может, еще десятки тысяч лет для того, чтобы хотя в далеком будущем человечество познало истину настоящего Бога -- т. е. не угадывало бы, не искало бы в Достоевском, а познало ясно, как познало, что дважды два есть четыре'. Стало быть, такое познание возможно, Чехов в этом не сомневается, Чехов верит --если пока что не в Бога, то в возможность познания Бога, а стало быть, и в самого Бога. Нельзя же, в самом деле, верить -- так твердо, так спокойно, так по-чеховски несуетно верить в познание, пусть даже и грядущее, того, чего заведомо не существует.

В том же 1897 году, когда он лежал с кровохарканьем в клинике Остроумова, где его навестил Толстой, Чехов записывает в дневнике (весь годовой дневник вмещается в полторы сотни строчек): 'Между 'есть Бог' и 'нет Бога' лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец. Русский же человек знает какую-либо одну из этих двух крайностей, середина же между ними не интересует его'. Запись эта сделана в самом начале года, то есть задолго до болезни, переполошившей всю русскую общественность, задолго до визита Толстого в клинику Остроумова, где у них состоялся разговор о вере и бессмертии. (Кстати, в дневнике об этом упомянуто лишь одной строкой.) Через три года ситуация

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×