кадра в кадр только ради того, чтобы как следует рассмотреть одного зрителя в зале, ради которого — Прихватов уже не сомневался — и устраивался этот злополучный сеанс. К середине фильма, после фразы главного героя — нет, вы только посмотрите на него!! — Прихватов не выдержал и быстро вышел из зала.
Домой он возвращался глубоко за полночь, впервые не испытывая страха из-за отсутствия людей и света. Подходя к своему дому, он заметил на противоположной стороне улицы слепого старика, жившего в доме напротив. Прихватов ступал почти бесшумно, но слепой вдруг подошел к кромке дороги, напряженно вытянулся и застыл, провожая невидящим взглядом Прихватова до самого подъезда. При этом старик равномерно покачивал своей палкой из сторону в сторону, будто не желал соглашаться с доводами невидимого собеседника.
Придя домой, Прихватов разделся, лег на кровать и провалился в глубокий сон без сновидений.
Следующий день не принес Прихватову ничего необычного, за исключением на удивление легкого объяснения с начальством по поводу прогула. Начальник понимающе кивал, вдумчиво слушая нелепое вранье Прихватова. В конце разговора он хрустнул костяшками пальцев и совершенно не к месту произнес:
— Ну да, Алексей Петрович, мы ведь с вами не из стали сделаны. Все понимаю, зима, авитаминоз, ранние сумерки. Ну, ничего, гололед уже отпустил.
Что-то переключилось в сознании Прихватова, и он отчетливо ощутил, что слежка закончилась. Потом Прихватов пытался размышлять, чем же было вызвано это событие, но за множеством дел отвлёкся. К среде он уже не думал об этом, а к выходным странность событий минувшего понедельника показалась ему совершенно незначительной.
В выходные Прихватов поехал на другой конец города в гости к школьному другу, которого давно не видел. Прихватов много выпил и наутро помнил только, что, выходя из метро, поднимался по выключенному эскалатору, в конце которого стоял милиционер. Он внимательно оглядел Прихватова, проверил документы и, небрежно козырнув, отпустил.
На следующее утро Прихватов ехал на работу и как ни силился, не мог вспомнить, какие действия, какие такие слова уберегли его от неминуемого задержания и ночи в вытрезвителе. Взгляд его блуждал по сонным лицам людей, ехавших вместе с ним в троллейбусе, и в мыслях своих Прихватов путешествовал по вчерашнему ночному метро, когда вдруг он увидел юношу, стоявшего на передней площадке и листавшего какой-то журнал. Троллейбус фыркнул, двери раскрылись, и юноша быстро соскочил на тротуар. Прихватов тотчас спрыгнул за ним вслед. “Надо бы держать дистанцию”,— подумал он беспокойно. В этот момент юноша обернулся и встретился взглядом с Прихватовым. Лицо молодого человека побледнело, он на ходу сунул журнал в сумку и ускорил шаг. “Эка невидаль, — хмыкнул про себя Прихватов. — Небось любит всякие сквознячки…”.
И действительно, молодой человек, оглянувшись еще раз, юркнул в переход. Навстречу Прихватову важно шествовал мужчина в дорогой шубе, попыхивая трубкой. Прихватов сделал едва заметный жест рукой, чуть больше отведя ее вперед, незнакомец приподнял полы своей шубы и, окутавшись облаком дыма, побежал по ступеням перехода.
Что-то переключилось в сознании Прихватова, и он прошептал: “Мороз и солнце. Я правильный. Сегодня и всегда”. Он довольно похлопал себя по бедрам, засунул руки глубоко в карманы и неспешно пошел прочь.
©Дмитрий Брисенко, 2004
Линор Горалик
Конотоп, говорят, оставляет след. Говорят, у Припяти тонкий вкус и осанка, как у Невы. Вышгород, говорят, охуительной высоты, и прекрасный вид на него со станции «Мир». Замерзшая Пустодонка полна, говорят, рыбца, полна, говорят, рыбца, у него жена и трое детей, и все желают тепла. Это кто говорят? — говорит Москва, говорит Москва. Конотоп, Конотоп, оставляешь след, — говорит Москва, — оставляешь след, ты слышь мя, а, Конотоп?
Что говорит Москва, что говорит Москва? Москва говорит: 'Уходите подальше в малые города, уплывайте в малые реки, ройтесь в Малой Земле. Здесь в июле горит звезда Торф, в феврале горит звезда ОТВ, оседает чад, кошки плачут и говорят: «Устала», собаки кричат: «Отстань». Наши мертвые ходят беседовать с нами в третьем лице, потому что им уже незачем приукрашивать себя или нас, потому что после суда у них остается только след от родного малого города да вода Пустодонки с Хароном на плоскодонке, с хаером, каким щеголяют подонки. Наши мертвые говорят: 'Он, знаешь, такой был сукой, странно, что не пришили еще в десятом классе застуканные пацаны. Он, — говорят, — сбежал в Конотоп и там пошел по папашкиным по следам, и дошел до Чернобыля, был штрафным и бегал на те, ты знешь, десять минут, у него была жена и трое детей от всяких блядей, он блевал зеленым, из носа текла вода Припяти, горькая, как никогда. В общем, он был таким говном, ты поверь, это он тебе говорит, что когда его хоронили, жена крестила землю и говорила: больше домой, скотина, не приходи, больше не приходи домой, я тебя не пущу. А он, ты знаешь, теперь без греха, отмыт радиацией добела, а она с тех пор всего два года и прожила, Конотоп оставляет след, метастазы пятятся по притокам вен, и теперь она каждый день толкает его крылом, говорит: ну зачем я туда поехала за тобой, мудаком, своим суррогатным сынком?' Наши мертвые говорят: 'А он по утрам ходит по облакам и говорит себе: говорит Москва, говорит Москва, московское время — четыре часа утра, Киев пока не тронут, но кое-где поблизости грохнуло, как никогда, отзовитесь, малые города, отзовитесь, малые города!'
Это с нашими мертвыми с тех пор говорит Москва. Говорит: ну я виновата, но мне-то теперь куда? Думаете, у меня весна, думаете, у меня не дрожит рука, не звенит в куполах от ужаса и тоски? Малые города, ну хотите — что ж, разорвите меня в куски, не подайте моей руке протянутой по зиме руки, только я, говорит, не хотела вам вреда, только мне все чаще хочется говорить о себе «она», говорить: 'Она Москву-реку испила до дна и два дня шаталась потом по Красной площади, орала, что у нее весна, что у нее от Конотопа след поперек проспекта Бородина, и ее никто не трогал, видели, что пьяна, а теперь она каждый день толкает крылом Одессу, Вятку, Мариуполь, Казань, говорит: простите меня, братва, и спасибо, что вы все-таки шли за мной'.
'Господи, это я говорю с тобою, твоя Москва. Господи, я не могу больше, во мне зима. Господи, сделай так, чтобы я никогда больше, Господи, чтобы она больше никогда, в эти безбожные холода. Господи, угомони меня, укрой ладонью, сделай чем-нибудь малым, Господи, — как какая-нибудь Вологда…'
Но в облацех Пустодонки темна вода и рыбец с женою подмигивают из подо льда.
Брат Наф-Наф поднимался в Иерусалим пешком с огромным мешком за спиной, излагал Богородице, как ему довелось родиться на соломе и как на соломе ему еще как-то спится, а на пухе, камне, дереве, если честно, такое снится, что лучше сразу бы удавиться. Приносил дары, пропихивал в дыры между полом и алтарем узелок с отрубями, стеснялся, что эдак свинячит в храме, но про себя надеялся, что она поймет, каково быть маленькими зверями, ждать чужого дыхания за соломеными дверями. Возвращался в келью весь в пыли, под солому клал образок, принесенный с другого конца земли, убеждал себя, что когда кое-кто появится и начнет буянить, Божья Матерь похрустит за щекой отрубями и прижмет колосок к колоску так, что не протянуться волчьему волоску, подлому острому коготку.
Брат Нуф-Нуф ходил от старца к старцу, просил защиту от червоточца, от короеда, от древожора, и все думал про себя, что надо бы прямо просить защиты от злого соседа, серого свиноеда, но было стыдно: это что же, взрослая порось сама за себя постоять не может? Старцы смотрели на солнце слепыми глазами, крестили брата Нуф-Нуфа от пятачка до копытца, бормотали слова, которыми надо молиться под образами. Брат Нуф-Нуф возвращался в келью весь в осенней листве, конопатил дверные доски заговоренною травой, ложился на лавку едва живой, говорил себе: думай головой, думай