Он заговорил, захлебываясь:
– Вы сидели в царской тюрьме? Я тоже… Обращаются со мной очень корректно. Если бы разрешили играть в шахматы или в шашки! И кормить голубей! И еще здесь не гасят свет на ночь. Я написал ему – я не могу спать при свете! Но пока никакого ответа. В остальном все знакомое: убираю камеру, чищу парашу. Но мысль, что это в
Мне было жаль его, и я решил сразу объяснить ситуацию:
– Я рад, что с вами обращаются корректно. Обычно это делается иначе.
И я широко открыл рот с выбитыми зубами. Он в ужасе смотрел на меня – мечты рушились. Он наконец-то поверил: я тоже всего лишь арестант.
Я решил сгладить впечатление:
– Но думаю… что меня неспроста подсадили к вам.
– Он? Он! – В глазах его был восторг.
На следующий день его вызвали на допрос.
Вернулся он довольно быстро… с шахматной доской!
– Разрешили играть в шахматы! Значит,
Нас очень прилично кормили. Выводили на прогулку.
Бетонный прогулочный двор располагался на крыше пятого этажа, замкнутый в бетонных стенах. На вышке – вечный часовой с автоматом, зато мы гуляли под настоящим, таким близким небом. И я слышал, слушал, вслушивался, как в музыку, в гудки машин на площади.
По очереди убирали камеру…
Днем он молчал. Писал стихи и какую-то философскую работу о капитализме. Он очень беспокоился, что она погибнет, и просил, если я выйду, вызволить ее. Работу эту тогда я видел. Ее отправили к Кобе вместе со всеми бумагами, оставшимися после Бухарина.
(Уверен: в последнем труде Кобы «Экономические проблемы социализма» есть многое из бухаринской рукописи. Во всяком случае, в пятьдесят первом году я увидел эту рукопись на столе у Кобы. Кстати, все книги Троцкого, сочинения Бухарина, Зиновьева и Каменева остались в библиотеке Кобы. Он их неоднократно перечитывал – всегда с новыми пометками. Как бы продолжал беседовать с ними. «Мижду нами говоря, – сказал он мне как-то, – очень умные люди. И думаю, были бы рады узнать, что после смерти помогают товарищу Сталину строить социализм. Они были врагами, но никогда не были обывателями».)
К ночи молчание Бухарина сменялось безумным, восторженным монологом о Кобе:
– Дух Ильича почиет на нем.
Он все говорил и говорил, не дожидаясь моих ответов.
– Я сознательно иду на политическое самоубийство. Более того – на моральное убийство своих близких. Представляете: когда я объявлю на весь мир, что был огромный военно-политический заговор и я готовил покушение на Ленина… отец не выдержит, он умрет! Но это даст Кобе возможность покончить с остатками оппозиции. Это необходимо. У нас не должно быть щелей и трещин в руководстве, ибо мы – накануне войны с фашизмом. Вот почему все мы… – Он с грозным восторгом почти закричал: –
Он замолчал, лежал, счастливо улыбаясь. Обретши большую идею, он успокоился. В мире больших идей ему привычно! Уже не жалкий человеческий страх заставлял его предавать себя. Уже не трус, а герой! Во имя идеи он жертвует честью! Идет на гибель! От восторга в глазах его были слезы!
Вечером его позвали к следователю. Вернулся посреди ночи. Я проснулся от его рыданий. Он плакал в голос. Потом опять безостановочно говорил, все продолжая убеждать себя:
– Кроме того, я ведь перед Кобой очень виноват. Я не христианин, но все равно каюсь. Больше всего меня угнетает лето двадцать восьмого года. Коба тогда сказал мне: «Знаешь, почему я с тобой дружу? Ты не способен на интригу!» А я в это время бегал к Каменеву, чтобы с ним и Григорием продолжать борьбу против Кобы. Этот факт у меня в голове как первородный грех. Боже мой, какой я был мальчишка, дурак, а теперь вот расплачиваюсь за это своей честью и жизнью.
(Бедняга не понимал, что Коба знал каждый его шаг. Потому и сказал: «Ты не способен на интригу», чтобы измучить его перед тем, как раздавить.)
– Я написал ему это, – шептал он. – Клянусь, писал и плакал… от любви к нему и от боли из-за своего предательства!
Он говорил правду. Я заметил, что в тюрьме все становятся немного детьми. Восторженными, жалкими, выпрашивающими любовь детьми с испуганными глазами. Особенно талантливые, тонкие люди – они совершеннейшие дети. У подобных натур непременно возникает жаркая любовь жертвы к палачу…
Он все говорил, говорил, будто боясь остановиться. Наконец замолчал. Наступила странная тишина. Он что-то шептал. И вдруг закричал истерически:
– Я не могу так умереть! Я хочу увидеть ее и ребенка перед концом! Я за нее боюсь… Она и отец! Как страшно им будет читать, слушать, – и добавил лихорадочно: – Надо велеть им затаиться, как бы умереть во время процесса, не читать газеты – ни в коем случае. Нет, не так! Мне нужно с нею увидеться. Это все спасет! Иначе отец и она не поймут того, что понял я… Они не поймут идеи, во имя которой… Они и вправду будут считать меня мерзавцем, человеком, замышлявшим убить Ильича… которого я любил больше жизни… Коба требует, чтоб я сказал это. Я готов! Я на все готов, чтобы он узнал, как я хочу разоружиться, искупить перед ним свои грехи…