Может быть, именно теперь, когда мировая история вдруг просквозила улыбкою Мойры, мы почувствуем в себе силу, чтобы целостно понять и принять наше исконное, родное, древнее наследие — религию Эллинства.
«Древнегреческая религия» Ф. Ф. Зелинского — подлинно «дело жизни и веры». Наряду с другими его книгами, обращенными к широкому кругу читателей (4 книги статей, «История эллинской культуры», «Религия Эллинизма»), ей суждено будет сыграть определяющую роль в подготовке нового возрождения.
Но самый драгоценный дар Ф.Ф.Зелинского славянскому возрождению и русской культуре — это его перевод Софокла, снабженный совершенно исключительными вводными статьями: труд, равного которому не имеет ни одна из европейских литератур. (Вообще нам выпало на долю редкое счастье: три трагика переведены на русский язык тремя родственными им по духу поэтами-эллинистами: Софокл Зелинского, Еврипид Анненского и Эсхил Вяч. Иванова, — увы, до сих пор не увидевший света).
Но влияние Ф.Ф.Зелинского не исчерпывается его книгами. Он воспитал не одно поколение петербургских эллинистов.
И те, кому приходилось работать под его руководством, навсегда сохранят о нем память как об «учителе», в подлинном и глубоком смысле этого слова.
И эта плодотворная деятельность продолжается ныне в стенах Варшавского университета во имя все того же грядущего Возрождения.
Константин Леонтьев
Появление прекрасной книги Н. А. Бердяева о К. Леонтьеве[56] — в высокой степени своевременно. Я не знаю мыслителя более «современного», более насущно-нужного нам теперь, чем Константин Леонтьев.
Леонтьев, — старший современник Ницше (о котором он и не знал), — сумел по-своему дорасти до того «трагического постижения жизни», которое — впервые после двухтысячелетнего забвения — раскрыл нам энгадинский отшельник.
Человек поверхностной, неглубокой культуры (медик по образованию), Леонтьев первый до конца уяснил себе страшный смысл «вторичного уравнительного смешения», овладевшего Европой с 18-го века. То, что мы начинаем понимать лишь теперь, после всего, что произошло, — Леонтьев уже более полувека тому назад знал осязательно — до боли, до конкретного предвидения.
Бердяев — человек определенной доктрины, в Леонтьеве он ищет ответа на свои, определенные вопросы. И это, конечно, единственно правомерный подход. (Так называемая «объективность» есть лишь благовидный способ ничего не видеть и ничего не понимать).
Однако можно прийти к Леонтьеву совсем иным путем, искать и любить в нем совсем иное, и все- таки книга Бердяева сохранит всю свою ценность.
В ней есть нечто иное и лучшее, чем мертвая объективность: живое, любовно-требовательное общение с мыслителем.
Основной пафос Леонтьева — это страстное утверждение жизни со всеми ее противоречиями и противоположностями.
Он понял, что жизнь, в самом своем существе, есть непримиримость и борьба, — и потому не может, не должна быть оправдана или осмыслена, но лишь трагически принята и утверждена.
Леонтьев знал, что власть единой истины, единой нравственной нормы в условиях земного «феноменального» бытия — есть, в каком-то смысле, подмена и кощунство. «Единой правды на земле не было, нет, не будет и не должно быть; при человеческой правде люди забудут божественную истину».
Например, Леонтьев утверждает одинаковую правоту Антигоны и Креонта: именно в непримиримом утверждении двух противоположных правд, в их борьбе, в неизбежной катастрофе осуществляется высшая истина; согласие, примирение, торжество одной правды — было бы подменой и ложью.
«Верно только одно, — одно точно, одно несомненно, — что все здание должно погибнуть!»
Таков корень пресловутого леонтьевского «эстетизма»: это древняя «мудрость Силена», мудрость античной трагедии —
И как непосредственный вывод из этой мудрости Силена — радостное приятие жизни со всей ее трагической безысходностью:
«Я полюбил жизнь со всеми ее противоречиями, непремиримыми навек, и стал считать почти священнодействием мое страстное участие в этой драме земного бытия, которой глубокий смысл мне казался невыразимо таинственным и мистически неразгаданным».
Леонтьевская концепция жизни — не плоский «эстетизм», но то, что Ницше назвал «amor fati»[58].
Когда Леонтьев говорит: «нет ничего безусловно нравственного, все нравственно или безнравственно только в эстетическом смысле», то это может показаться элементарным аморализмом эстетического пошиба. Но это не так: мы видели трагическую основу этого «эстетизма».
Поверхностная эстетическая окраска здесь вполне естественна. Эстетика — единственная область, где еще не восторжествовала абсолютная, всеисключающая оценка. Поэтому часто принимает эстетический оттенок та мораль, которая отвергает единую и абсолютную норму как кощунственную попытку выдать (по терминологии Леонтьева) «земную правду» (неизбежно условную, множественную) за «божественную истину» (единую и всеисключающую).
Леонтьев отвергает поддельное единство «абсолютной морали». Его мораль — мораль страстного и трагического изживания неискоренимых противоречий «феноменального» бытия.
Так становится понятным отвращение Леонтьева ко всякой попытке поверхностно примирить и сгладить извечные противоречия, его ненависть к смешению, упрощению, оптимизму — в плане моральном и в плане истории. Здесь основа его замечательной «философии культуры».
Его отношение к культуре и истории, это: «мужественное смирение, которое говорит: колебания горести и боли — вот единственно возможная на земле гармония». В истории, как и в личной жизни, возможно лишь одно осуществление «божественной истины»: напряженное, трагическое изживание неискоренимых противоречий. А это возможно только, когда история «богата и разнообразна борьбою сил божественных с силами страстно-эстетическими». История живет «разнообразием, антагонизмом и борьбой; она в этом антагонизме обретает единство и гармонию, а не в плоском унисоне».
Отсюда учение о «трех периодах» в развитии всякой культуры: 1) «первичной простоты», 2) «цветущей сложности» и 3) «вторичного, смесительного упрощения».
Леонтьев явственно видел, что Европа с 18-го века решительно вступила в период разложения, «смесительного, уравнивающего упрощения»; он мечтал противопоставить Европе крепкую своим византизмом Россию. Но сам он вскоре понял всю тщетность своих надежд.
«Русское общество… помчится еще быстрее всякого другого по смертоносному пути