администрировал, во все вмешивался, писал резолюции, клялся, не спал ночами, других мучил и сам мучился, — и все просто, все объясняется просто: это было не то вмешательство и не то командование, которое требовалось».
И как геолог, напавший на долго не дававшуюся ему рудную жилу, обрадованный, не может отойти от нее, так и Игнатов, нашедший объяснение своему провалу в простом и ясном толковании Сталина, топтался, отходил от этих мыслей и снова возвращался к ним.
Между тем Сталин, как бы закончив первый круг своих мыслей, остановился и отпил глоток воды.
— Иногда спрашивают, — сказал он: — «Нельзя ли несколько замедлить темпы, придержать движение?» Нет, нельзя, товарищи! — ответил он, повысив голос. — Нельзя снижать темпы!
Видно было, что он и сам увлекся речью. Аудитория молчала. Она не перебивала его ни репликами, ни аплодисментами — ничем. Люди слушали и ждали еще, еще слов, раскрывающих то, что волновало, мучило, тяготило их. Им партия доверила самое важное дело— хозяйство страны, промышленность. С них партия спрашивала ответа за срыв планов, она же учила, как жить и работать дальше. И эта постоянная, глубокая и сильная связь между членом партии на любом участке работы и руководством партии казалась сейчас ощутимой и конкретной, как никогда.
— Задержать темпы, — говорил Сталин, — это значит отстать. А отсталых бьют.:Но мы не хотим оказаться битыми. Нет, не хотим! — сказал он и, снова отойдя назад, усмехнулся. — История старой России состояла между прочим в том, что ее непрерывно били за отсталость. — Остановившись, Сталин обвел взглядом, как и в начале своей речи, и партер и ложи. — Били монгольские ханы, — сказал он и коротко взмахнул рукой. — Били турецкие беки. Били шведские феодалы. Били польско-литовские паны. Били англо-французские капиталисты. Били японские бароны… Били все, — сказал он, заключив мысль тем же коротким взмахом руки, — за отсталость. За отсталость военную, за отсталость культурную, за отсталость государственную… — перечислял он. — Били потому, что это было доходно и сходило безнаказанно…
Сталин видел и не мог не видеть, что аудитория, весь зал, все сидящие здесь люди захвачены ходом его мыслей, и он понимал, что все, что он говорит, проникает в самые глубины сознания.
— В прошлом у нас не было и не могло быть отечества, — говорил он. — Но теперь… у нас есть отечество, и мы будем отстаивать его независимость. Хотите ли, — спросил он, и все, все сидевшие в зале, чувствовали, что. тут не ораторский прием, а самая острая и центральная проблема всей политики партии, партии, к которой они принадлежали, интересы которой они ставили выше всего, — … хотите ли, — спрашивал Сталин, — чтобы наше социалистическое отечество было бито и чтобы оно утеряло свою независимость?
— Не хотите, — сказал он медленно. — Но если этого не хотите, вы должны в кратчайший срок ликвидировать его отсталость и развить настоящие большевистские темпы в деле строительства его социалистического хозяйства. Других путей нет…
Селиверстов[4] много раз слышавший Сталина, привыкший к его складу речи и силе убеждения, чувствовал себя взволнованным. Ему даже неловко стало за себя. «Что это я, как мальчишка, расчувствовался», — подумал он, но оглянувшись, он увидел на всех лицах то же увлечение, то же торжественное и вместе с тем искреннее выражение, которое бывает у людей, когда они, если им предложить немедленно стать в строй и отправиться на фронт, не заезжая домой, не прощаясь с семьями, станут в строй и отправятся с сознанием, что только так и надо действовать и это единственно правильно.
Но от них требовали много большего. От них требовали осилить то, что было наиболее сложно и важно для страны, — овладеть хозяйством, знать технику, ликвидировать отсталость. И, заканчивая свои железные формулы, Сталин, обращаясь к залу, коротко суммировал:
— Мы отстали от передовых стран на пятьдесят — сто лет. Мы должны пробежать это расстояние в десять лет. В десять лет, — повторил он еще тверже. — Вот что диктуют нам наши обязательства перед рабочими и крестьянами СССР.
Когда Сталин кончил, зал несколько секунд, словно оглушенный его речью, сидел молча. И уже, когда его спина стала скрываться в толпе, окружавшей президиум, поднялся сначала медленный, потом все убыстряющийся и нарастающий вал аплодисментов и криков.
Людям казалось, что их раскрыли, очистили, дали им новый запас крови, мозга, энергии, бодрости и пустили их в ход. Они были благодарны искренне и глубоко: все, что тяготило их, находило выход, разрешение.
И хотя они, казалось, знали все, о чем говорил Сталин, и раньше — и необходимость овладения производством, и необходимость быстрейшей ликвидации хозяйственной отсталости страны, и свои обязанности перед международным пролетариатом, — но все это было увязано теперь с их конкретными хозяйственными задачами.
Сталин словно приоткрыл клапан, через который могли выйти пары, и указал, что делать, чтобы паровоз пошел. Селиверстов связывал мысленно речь с замучившими его пятьюдесятью тысячами факторов.
Игнатов давал себе слово, что, зная теперь, за что ухватиться, он дело двинет и смоет оставшееся после провала на Тракторном пятно.
Игнатов которому теперь все его прежние обиды и опасения относительно проработки казались мелкими, недостойными его как коммуниста, — теперь, после речи, испытывал настоятельную потребность что-нибудь немедленно сделать. Сквозь густую толпу он протискивался к Орджоникидзе: тот еще кричал и хлопал. Когда Серго повернулся, чтобы нагнать Сталина на лестнице, Игнатов схватил его за руку и сказал сердито и громко:
— Пошли меня куда хочешь, хоть на Сахалин…
— Завтра! — крикнул ему Орджоникидзе и, уронив шубу на кресло, поспешил к лесенке, к которой прошел Сталин.
— Ну, Коба, — называя его старым подпольным именем, сказал Серго, — ну… — и, словно больше ничего не мог выговорить от волнения, он перевел дыхание.
Ему хотелось сказать о том, что давно он не видел его таким, что его речь и для него самого была огромна и значительна, и еще многое ему хотелось сказать, по кругом были люди. Сталин улыбался…
А. Сурков. Делегат