должен мерзнуть, я понимал, что холоден, как лед, видел, что руки почти белые — но холодно мне не было. Меня мучила жажда — такая, словно я провел целый день на солнцепеке. Я видел поверхность реки всего в нескольких шагах от себя и терзался от того, что не могу добраться до нее. Временами мне начинало казаться, что я ощущаю не жажду, а голод, и тут же она подступала вновь… Это было невыносимо. Я ничего не понимал, я был в ужасе; и я звал ее, как, бывало, в глубоком детстве звал мать, если попадал в беду. Я был уверен — она услышит даже мои мысли. Я знал, что — должна услышать; и должна прийти. Но она не пришла… Вместо этого явился пьяный бродяга, набросившийся на меня с нелестными словами. Оказалось… — стриг тяжело усмехнулся, глядя на бутылку в своей руке, поднес к губам, помедлил и, не отпив, опустил руку снова. — Оказалось, барон Александер фон Лютцов занял его место жительства. Поначалу он пытался выпихнуть меня прочь… Не знаю, отчего он переменил свое решение. Возможно, попросту был слишком пьян и поленился, или проникся сочувствием, или, как знать, решил, что неспроста богатый юнец торчит в таком неподходящем месте — наверняка что-то случилось, и, если выказать готовность помочь, то в будущем можно рассчитывать на некую награду… Не знаю; но он таки оставил меня в покое и позволил провести время в его обиталище до вечера. Так мы и сидели вдвоем — молча; он пытался заговорить, но я вести беседы был не в состоянии. А спустя некоторое время я понял, что, кроме голода и жажды, кроме раздумий о ней — в голове засела и другая мысль; не мысль даже, а ощущение, какое-то чувство, не дающее покоя. И, попытавшись ухватиться за эту мысль, я пришел в еще больший ужас. Мне не давал покоя какой-то звук и какой-то запах; от бродяги несло, и душок был премерзким, но меня изводило не это. Меня выводило из себя то, что я слышу стук его сердца и чувствую запах крови. Он перебивал все прочие — и вонь от немытого тела, и запахи реки, грязи, мокрого камня; этот аромат затмевал собою все. Мне разбивали в драке губы, я прижимал к языку порезанный палец, я знал, какова кровь на вкус — но никогда до того дня не думал, что вкус этот можно вспоминать с таким вожделением…
К горлышку стриг все-таки приложился, снова надолго, с жадностью, и Курт, слыша громкие глотки, болезненно покривился.
— Бродяга спал, — нескоро продолжил тот. — Иначе — не знаю, достало ли бы у меня решимости… — фон Вегерхоф умолк снова, глядя в пол у своих ног рассеянно и тускло, выговорив через силу: — Это был лучший миг за всю прошедшую жизнь. В голове прояснело разом… И лучший миг закончился. Я сглупил во многом, но полным дураком и неучем я не был; и — я понял, что случилось. Понял, кем меня сделали. Тогда… тогда — я окаменел. Я просто сидел на земле возле трупа, весь в крови и в грязи, и не мог думать. Я не мог собрать вместе ни единой мысли, а когда первое оцепенение прошло, когда мысли вернулись, когда снова смогли жить во мне… Так жестоко меня не рвало еще никогда. И никогда еще так не хотелось исчезнуть — просто не быть, не существовать никогда и нигде. Никак. Никем… — от усмешки, покривившей бледные губы, стало холодно. — Однако миновал час, другой, и снова все, что меня могло занимать — это возвратившиеся голод и жажда; ведь свой первый завтрак я благополучно вывалил в грязь… Я едва дождался темноты. Едва собрал остатков здравого смысла на то, чтобы кое-как оттереть кровь и грязь с одежды, дабы не привлечь к себе внимания… В первом же достаточно темном закоулке я набросился на первого, кто подвернулся под руку и показался мне достаточно слабым, чтобы его осилить. Когда ясность в голове восстановилась, я попытался обдумать произошедшее. Попытался понять, как мне быть теперь. Единственное, что я сумел осмыслить — это то, что есть лишь один человек, знающий, как мне быть. Точнее,
Мгновение тишины прокатилось тяжело, словно обвал, и когда фон Вегерхоф заговорил снова, в бесцветном голосе словно прошла трещина.
— Я продержался еще два дня. Я готов был грызть собственные вены. Я едва не сходил с ума… А в один из редких моментов просветления мне внезапно пришло в голову, что я должен просто вернуться домой. До того дня я был убежден, что жена отвернется от меня, что мать отречется, а отец попросту натравит стражу; но когда идти больше некуда, когда ничто в жизни не принимает, вспоминаешь о том, что осталось, и цепляешься за малейшую надежду… Я добрался до замка за полчаса; так я узнал, что умею еще и это. Я миновал стену, прошел мимо стражи; так я узнал, что могу вскарабкаться по отвесному камню и спрятаться в тени. Я поднялся наверх… и остановился. Я не знал, что делать и куда мне идти. Разбудить отца подобной новостью, каковой я являлся… Немыслимо. Мать? Она бы умерла от страха. Жена… Я остановил выбор на ней. Я решил открыться ей, чтобы она открылась за меня моим родителям, когда смогу убедить ее… Я не знал, в чем. В том, что я не представляю угрозы, я убедить не мог никого; но ничего иного мне тогда не пришло на ум. Я просто не мог больше быть один. Я просто хотел домой, вот и все… Я поднялся в ее комнату и вошел; она не проснулась. А я не разбудил ее. Я тогда увидел колыбельку у стены — чуть в стороне от ее постели — и просто стоял там и смотрел на то, как спит мой сын. Ему было два месяца к тому времени, я не видел его целый месяц, и он так изменился… Я просто стоял и смотрел. А потом не удержался и взял его на руки. Ведь я не видел его целый месяц… — он умолк опять, на миг прикрыв глаза и вдохнув с хрипом, напомнив умирающего вчерашней ночью стрига. — Она проснулась, когда было уже поздно.
Молчание повисло снова, и теперь надолго; фон Вегерхоф сидел неподвижно, глядя в стену напротив, а Курт позабыл дышать, отчего-то еще четче, чем прежде, слыша голоса улицы, пение какой-то птицы под самым окном, чьи-то шаги в дальнем коридоре дома…
— Я не хотел ее убивать, — едва слышно проронил тот, наконец. — Я просто хотел, чтобы она замолчала. Но не рассчитал силу — я еще не привык к ней тогда…
Тишина; снова тишина, в которой слышно, как поют птицы — оживленно, неуместно беспечно…
— Я не сразу понял, почему все еще нет тишины. Почему все еще слышу крик. Я не сразу понял, что слышу себя… А когда осознал все, что случилось, мир исчез. Словно на глаза упала пелена — непроницаемая и черная… Когда сбежалась стража, я уже ничего не видел и в то же время видел все и всех — их, тела на полу, себя, словно со стороны, словно я был сам по себе отдельно от себя самого… Они тоже не сразу поняли, что происходит, и, возможно, именно это спасло меня тогда. Лишь у самого выхода на меня стали нападать всерьез; но я ушел. Так я узнал, что могу вскрыть человеку горло ударом ладони…
Фон Вегерхоф снова надолго умолк, глядя на бутылку в своей руке, словно удивляясь, откуда она там взялась, и на этот раз, поднеся горлышко к губам, опустошил ее до конца.
— Много позже я узнал, что после той ночи моя мать наложила на себя руки. Что было с отцом, я не знаю; слухи говорили, что он повредился в уме… Не знаю. И я не выяснял. Я сам был на грани безумия… или за гранью. У таких, как я, это понятие расплывчато и неясно. Меня выворачивало — и физически… замок я покинул пресытившимся… и душевно. А когда я сумел снова думать, когда сумел осмыслить