Тело просыпается ровно в четыре часа ночи, отряхивается, как выкупанный пес, от шелухи чужих захлебучих любовей и праведного гнева, от аналитики и депрессий, от счастья и несчастья чужих семей, хнычущих младенцев, елейных молитв, квартирных долгов, от чужих братьев и сестер, от объятий и проклятий.
Тело хлебает холодную воду из разбитого графина. Тело не включает света, а просто приникает лбом, виском, коленом к другому телу, будто капля по стеклу, сползает вниз и терпит еще один день.
И только так вспоминает, что тело — это 'он'.
Он счастлив, потому что терпит еще один день.
Он счастлив еще одну ночь.
Тогда тело гасит свет. Тело ложится на спину. Тело плывет плашмя на солнечные пустоши. Где по осени трубит в позолоте позументов царская охота, ищут душу ловчие, и так хорошо, когда торфы горят, когда конским потом исходит караковая земля, где всегда я успею, но они догонят меня. Хорошо, хорошо, пошли!
Тело не думает ни о чем.
Каждые тридцать дней кровь полностью меняет свой состав.
Каждые семь лет все клетки тела обновляются.
Даже если это не так, то все равно — прекрасно.
Хотя бы внутри собственного тела я избавлен от постоянства.
2. Травля
Первые страхи — стразы. Еще младенчески бесформенные, почти ласковые и неповоротливые, как слепые тюлени.
Глазок материнского соска, гигантское облако давящей груди — этого не помню и помнить не могу, но знаю — так должно быть.
На смену им пришли иные — полутемный паноптикум, ассортимент лавки часовщика Дроссельмейера, нечто гофманианское, сухонькие чудотворцы, востроносые профили, как у больной птицы или мертвеца.
Желтоватые косицы и букли париков, по балетному развеянные фалды сюртука и ломаные жесты то ли больших актеров, то ли марионеток.
Песочный человек, образованный, дотошный, пунктуальный Песочный человек, которому совершенно некуда спешить — потому что у тебя, ничтожной восьмилетней личинки, нет и четверти часа, а у него что позади, что впереди — миллионы лет сверкающей бессонницы.
Он только и ждет, когда ты смежишь веки, скорчишься под домашней байкой, плавно скользя в мокрый полуобморок — вот тогда он склонится над изголовьем, и снова — птица, остроносая птица выпьет твои глазные яблоки из орбит. Ай, соринка попала в глаз, уголек, ресничка, — дай вылижу из влажного уголка, дай вылижу.
Детство — царствие страха. В складках одеяла перекатываются черепа, смерть живет под кроватью, полуразложившееся лицо маячит за оконными рамами. Тоска глухо говорит под ложечкой. Привычный ужас вечернего коридора от комнаты к кухне — вот кто-то схватит, вот кто-то схватит!
Вообще страх перед наступлением темноты, когда льнешь к матери, почти царапаешься в ее милосердную утробу: пусти назад, пожалуйста, пусти. Мама, когда будет утро?
Безумный Натаниэль, жертва Песочного человека, влюбленный в механическую куклу Олимпию, его постоянный отвратительный акцент немца или мертвеца: 'А! Глаза! Хорош глаза!'
Ему повезло, Натаниэлю, он сошел с ума, сорвался в визг, хохот, ужимки гофманианской сказки о Песочном человеке, — но почему я в своем уме?
Постоянно одолеваемый ужасом, который во много раз больше моего жалкого предательского тела.
Шорох рассыхающейся штукатурки, дыхание в замочной скважине, тошный мерный бой старинных часов с башенками из черного дерева, — они нарочно смакуют каждый удар полуночи.
Мокрые складки простынь, мокрое ночное белье, удушливый запах из-за кровати — там издохла мышь или что-то иное.
Но сначала — обрывки разговоров: в самый яркий и приятный день, приятный до глупости, с гуляниями по зоопарку, фисташковым мороженым и аттракционами, — обязательно среди бутафорского счастья закопошится гробный жирный червяк взрослой беседы. В трамвае, на лестнице, на клочке газетной бумаги под ногами, в родительской спальне: помни, я всегда здесь, я всегда от тебя на полвыдоха, и никогда ты не будешь счастлив, пока я здесь!
Разговоры, разговоры…
'…Вошла в комнату сквозь дверь, вся в смертной одежде, как похоронили, челюсть подвязана. И косноязычно заговорила, гнусавила, потому что у нее нос выгнил — остался только облепленный слизью хрящ'.
'…Когда их опускают в печь крематория, они от жара садятся в гробу'.
'…Безногая бабка сидит на постели и качает ампутированную ногу, как младенца, а из соседней комнаты вереницей тянутся духи, все без лиц, все бормочут, все, кто умер…'
'…Есть такая болезнь — нома. Это у тебя на щеке появляется пятнышко, а потом через час — уже язва, так за день сгнивают заживо щеки, язык, глаза и мозг'.
И страшно играть в прятки вечером — потому что чья-то рука отогнет край скатерти и услышишь гнусавый голос: 'Чур-чура, я нашла'.
А потом — грамотность, возрастная болезнь — осознание слогов и слов: Оле Лукойе, Золотой Драгун, Пеппи Длинныйчулок, Маугли, Три Мушкетера…
Но это все заставки, каверзные кулисы для червя, венки, под которыми прячется гроб.
Суконный корешок, простое тиснение: Эдгар Аллан По.
Здесь тишина, глоток серы, неотрывное бегство по буквенному аду.
'…За обрушившейся кладкой открылось полуразложившееся тело покойницы, на голове ее сидел и орал черный кот, который питался ею все это время, и на груди у него белое пятно уже приняло отчетливые очертания виселицы'.
'…сердце расчлененного старика стучит под половицами меблированной комнаты'.
'…В один миг он превратился в груду расползающейся, гниющей на больничной постели массы'.