Или хуже: слабоумие и паралич, вонь пролежней и лопотание скорое и бессвязное, заживо труп, за которым ты будешь выносить измаранное судно и кормить ее кефиром, вставляя в слюнявый рот носик от чайничка-поилки.
Пусть так. Но только пусть — живая, живая, живая…
А вот именно этого я тебе и не позволю.
Жизни.
Взрослею, страхи меняются, я уже видел смерть, гнойное отделение больницы, рутинное рукоделие смерти — от которого просто устаешь и только исподволь удивляешься огромной несправедливости.
Почему та женщина, умиравшая от газовой гангрены в собственных нечистотах и вопившая без умолку шесть часов кряду, не была посещена ни священником, ни даже завалящим дьячком — хотя монастырь находился через дорогу. И почему ее крик, вспухающие пузыри на голени, боль можно было остановить только одним способом — положить ей на отечное лицо подушку. И никаким другим способом — нельзя.
И ничего поделать нельзя.
Потому что Бог есть сейчас.
Есть в монастыре через дорогу.
Есть в каждой частичке тогдашнего, полного гулящей весной города.
Есть в мудрых книгах, во вдохновенных песнях, в философских дискуссиях богословов.
Но там, в тот день, в больничной палате — никакого Бога не было.
Господи, на свете есть такой ужас — обычная человеческая смерть, от болезни, от старости, от несчастного случая.
Так нет, они еще и придумали убийства.
Наступает новый прилив страха — не то, что кто-то схватит, кто-то возьмет, кто-то вылезет из могилы на твоем пути.
'…Изнасиловал второклассника на стройке, вырезал ему язык, половой член, испражнился ему в рот, а ребенок жил и ползал и как-то мявкал, тогда он стал давить его ремнем от школьной сумки, а ребенок все вывертывался, наконец добил его отверткой, которую заранее принес с собой, и тогда ребенок умер…'
Сыночек, дорогой сыночек, почему это не ты убил?
А что если это ты убил?
Смотри, у тебя тоже есть руки, ты слаб, конечно, но при этом сил на восьмилетнего ребенка у тебя вполне хватит. Ты ничем не отличаешься от того, на стройке. Ты так же ешь, испражняешься, смеешься над анекдотами, испытываешь половое влечение и жажду, прикрываешь тело одеждой, возможно, сейчас ты поднял руки. Потянулся, разминая затекшую спину, а Тот повторил твое движение, такое простое, свойственное всем людям на земле.
Почему убил он, а не ты?
А почему бы тебе не взять кухонный нож и не ударить друга, который ночует у тебя, — прямо в кадык. Или поймать собственную кошку, свернуть ей шею, так, чтобы хрустнуло?
Мамочка, мама…
Уйди, кошка, с колен, брысь, брысь…
Потому что у меня такие же руки, могу погладить, могу…
Чем я отличаюсь от того, почему я не убиваю, почему я не убиваю?
Прячу сам от себя ножи, лежу, остываю в комнате… Без движения, просто физически понимаю, какое у меня сейчас льняное лицо.
А если я сейчас…
А если я сейчас…
Не надо, пожалуйста, не надо…
Отрубите мне руки, потому что они могут убить, как могут убить любые руки.
Почему зверь может убить, украсть, обмануть, — почему зверь не способен на одно — на насилие?
Но проходит и это.
Какое счастье, что и это проходит.
Виноваты только я и мой страх.
Страх перед лишним словом и жестом, перед тем, что любые твои необдуманные или просто с озорства налепленные поступки обернутся адом, потому что ты всегда должен знать свое место.
Страх и ненависть к собственному сальному бессилию, неспособности защитить пусть даже от «игрового», невсамделишного насилия ни себя самого, ни тех, кого ты любишь.
Страх уже не мой собственный — но моего прадеда, и деда моего прадеда, и тех чужих поколений, что топали в Сибирь по разбитому тракту, дрожали, увидев над торговой площадью столб жирного черного крематорского дыма, страх тех, кто гнил в Ведьминской тюрьме в Кельне, кто жил в пасторальном городе Бамберге. В городе, где лет через сто с лишком родится Эрнест Теодор Амадей Гофман, доктор Дапертутто, доктор Вездездесь…
Страх тех, кто знал, что за стеной подписывают приговор четырехлетней девочке, которая призналась в сношениях с дьяволом после четырехчасовой пытки, и страх ее отца, которому Святое Судилище прислало счет за изготовление специальной детской дыбы — потому что четырехлетней еретичке не годился взрослый размер.
Страх поколений людей, к которым приходили и брали.
За дурацкий анекдот, неглубокий поклон, непочтительное высказывание об идолах, просто за то, что оказался в ненужное время в ненужном месте.
Больше всего на свете я боюсь травли.
Боюсь, когда человека раздевают и гонят.
И не важно, как раздевают — сдирают одежку или просто говорят с ним плотно и близко к теме по душам голосом усталого мудреца, все познавшего в жизни, ставят на место, по-отечески журят с младенчества знакомым гнусавым голоском прогнившего лепечущего трупа.
Того самого ненавистного Достоевского.
'Бобок'.
Чтоб вам провалиться, Федор Михайлович, ночной отравитель…
Впрочем, вы уже провалились.
Тот самый рассказик, с невинным названием «Бобок», где случайный прохожий подслушивает, о чем переговариваются свежепогребенные мертвецы.
'Разврат дряблых и гниющих трупов, тело в гробу еще оживает, остатки жизни сосредоточиваются, но только в сознании, это продолжается еще месяца два-три… Иногда даже полгода… Тут есть один, который почти уже совсем разложился, но раз недель в шесть он еще пробормочет одно словцо, конечно бессмысленное, про какой-то «бобок», все бобок и бобок, пока не развалятся челюсть и горло…'