«Сиди спокойно, сиди спокойно». И я сижу спокойно, как мне кажется, с идиотской улыбкой, которая застыла на моих губах.
Начиная со свадебного путешествия Клары и Альфонсо, когда Либерио впервые свел меня вниз, обхватив рукой, я зачастил в эти таинственные глубины дома, иногда с ним вместе, а иногда один, и по крайней мере в те времена я мог утверждать, что там не было ничего, что оправдывало бы глупые страхи обитателей верхних этажей. Да, там на самом деле было огромное количество крыс, которые даже днем, при людях, выбирались из своих пор и спокойно разгуливали среди всякого хлама. Но, несмотря на это, там очень легко дышалось и возникало приятное ощущение, что находишься в совсем другом мире. Тут можно было разговаривать со скульптурами Либерио, петь, наслаждаться солнцем и цветами, распускавшимися на растениях, за которыми никто не ухаживал. Заброшенность этого места окутывала все благословенным романтическим флером, который предохранял от любой грязи, и человека охватывало чувство, что здесь он любовно защищен от всех бед, действительных и воображаемых. Здесь был дворик — намного меньше, чем тот, другой, — с водоемом посредине, вокруг которого сами по себе росли густые и очень зеленые вьюнки. Его окружали три стены, а с четвертой стороны был большой и темный портик, где Либерио работал или просто коротал время в одиночестве. Здесь начиналась лестница, которая вела в самые разные уголки, в том числе и к Бранденбургским воротам, и была еще дверь в комнатушку, где Либерио поставил себе сломанную кровать, старое кресло и этажерку с двумя — тремя дюжинами книг, поэтических и прозаических. Однажды Либерио прочитал мне стихи, которые навеки врезались мне в память:
Если бы из моей жалкой судьбы
Такое сильное пламя любви зажглось,
Чтобы поглотить смерть,
И поднялось еще выше,
Чтобы загорелись воды моря;
И если бы потом
Наполнило три машины
И так испепелило бы их,
Чтобы в себя их обратить,
И все это было бы пламенем любви.
Не думаю, что я мог бы,
Судя по той жажде любви, которую ощущаю,
Любить так, как мне бы хотелось,
Даже этот огонь не смог бы
Удовлетворить мою жажду хоть на минуту.
Потом он сказал: «Я тоже человек, у которого страшная жажда, жажда всего», и разразился своим смехом святого или блаженного.
Поднявшись на четыре ступеньки, ты оказывался в настоящем лабиринте сырых и темных комнат, по которым разгуливали полчища крыс. Их глазки вспыхивали в сумраке, слышался топот маленьких лапок. От прежнего блеска остались лишь траурные свидетели. В воображении легко возникали горячие скакуны, царствепное великолепие экипажей. Все вокруг было пропитано запахом слежавшейся соломы, который мне очень нравился. В этом крыле были отдельные ворота, через них въезжал старый «ситроен» Овидио и проскальзывал по ночам Либерио, когда возвращался домой в сопровождении какой-нибудь девицы. Вся мастерская была забита этими девицами, которых Либерио запечатлевал, чтобы они замерли в спокойствии гипса как неопровержимые свидетельства его многочисленных увлечений. Он иногда описывал мне их, проводя экскурсии по своему музею, придерживаясь то хронологического порядка, то памяти сердца. Среди них одна особенно привлекала мое внимание, быть может, потому, что она не утратила исключительного значения и для Либерио, который однажды рассказал мне о ней с глазами полными слез, но она привлекала мое внимание в основном потому, что это была только голова, и мало того, голова неоконченная, на которой глаза были едва намечены, даже губы, улыбавшиеся исполненной печали улыбкой, скульптор отделал не до конца. «Эта женщина — несбывшаяся мечта моей жизни», — говорил Либерио. Я спрашивал его, почему она не сбылась, а Либерио тер глаза и отвечал: «Потому что прекрасное не сбывается».
Я уже некоторое время ходил к Либерио позировать для портрета на случай, если я стану великим человеком, когда однажды, стоя на последней ступеньке перед мастерской, почувствовал, что мы не одни. Какой?то человек, примерно одних лет с моим дядей, лея «ал на сломанной кровати и что?то говорил так тихо, что невозмояшо было разобрать ни одного слова. Когда я вошел, он замолчал и Посмотрел на меня голубыми, как небо, глазами. Либерио велел мне войти и закрыл за мной дверь. Незнакомцу он сказал: «Не волнуйся, это мой племянник, ему можно доверять». Потом он задал мне вопрос, завтракал ли я, а когда я ответил, что поел в коллеже, велел опять подняться наверх и попросить чего?нибудь перекусить, сказав там, что я голоден, и принести сюда все, что дадут мне на завтрак. Не говоря ни слова, но странно довольный тем, что оказался вовлеченным в необычное приключение, я поднялся в кухню и, никого не затрудняя просьбами, схватил большой кусок колбасы, побольше фруктов со стола перед окном и большую ковригу хлеба. Все это я принес в мастерскую и отдал прямо незнакомцу, а потом вышел вслед за Либерио, который позвал меня. Закрыв дверь в свою комнатенку, он велел мне сесть на место, снял тряпку с моего портрета — пока еще это была куча глины — и начал молча работать, изредка взглядывая на меня глазами художника, поглощенного творчеством. Я не шевелился и не заговаривал, с нетерпением ожидая, когда же оп что?нибудь скажет. Так прошло около часа. Стемнело, и Либерио накрыл тряпкой кучу глины, потом осторожно приоткрыл дверь и сразу же закрыл ее. Усевшись под старым абажуром, в котором очень белым светом сияла лампочка, сделал мне знак сесть рядом с ним. Он сказал только: «Это мой друг, у него три дня крошки во рту не было, а сейчас он заснул». И погрузился в пол ное молчание; я совсем отчаялся узнать что?нибудь и поэтому через несколько минут спросил, в чем же дело. «Понимаешь, племянник, — сказал он, — моего друга ищут, некоторое время он будет полностью зависеть от нас; здесь он будет в полной безопасности, если мы с тобой никому не скажем ни слова и позаботимся о еде для него; что он сделал, нас не касается, но я уверяю: он хороший человек, никого не ограбил и не убил. Ну, что скажешь? Спрячем мы его или сразу же вышвырнем отсюда?» Я не мог выговорить ни слова, но Либерио, видимо, что?то понял по моему лицу и глубоко вздохнул, словно у него камень с сердца упал. Он проговорил: «Я знал, что ты меня не подведешь; сюда никто не ходит, и бояться нам нечего». Он протянул мне руку, снова заглянул в комнату, и мы пошли ужинать.
Рамон и вправду оказался удивительным человеком, по — моему, другого такого я не знал, хотя объяснить, чем вызвано такое убеждение, не мог бы. В течение шести месяцев, которые он провел у нас, они с Либерио часто говорили о войне и особенно о предвоенных годах, о людях, которых я не знал. Вечерами мы все трое вели долгие разговоры, и Рамон с пылом и верой, каких я никогда не видел, излагал свои взгляды, я бы сказал, мечты о том, как в Испании снова настанет свобода; впрочем, и у него бывали приступы тяжелой подавленности. В такие минуты Рамон просил нас оставить его одного, а так как это бывало не часто, Либерио и я преисполнялись решимости продолжать работу над портретом. Я уж не знаю, сколько раз приходилось Либерио начинать все сначала, потому что работа была заброшена, глина высыхала, трескалась и в конце концов рассыпалась. А вот точно я знаю одно: Либерио так никогда и не закончил мой портрет, и это по здравом размышлении могло означать только указание свыше о том, что великим человеком мне не стать.
Однажды, когда Либерио не было дома, мы с Рамоном о многом поговорили. Он сказал мне, что знает о моем отце от Либерио. На самом деле Рамон, по — моему, знал о нашей семье все, даже такие детали, которых я так никогда и не узнал, — знал, например, тайный смысл образа жизни, избранного Либерио. Он спрашивал о моих занятиях, о коллеже, и я рассказывал ему о всяких хитростях и подлостях наших наставников — монахов. И вдруг я спросил его, не надоело ли ему сидеть в четырех стенах столько времени, и он ответил мне, что не все время на ходится здесь, по ночам он покидает свое убежище и продолжает работу. Наверное, у меня при этих словах глаза стали как плошки, так как он засмеялся и объяснил, что, по правде говоря, выходил всего раза два, и то только за тем, чтобы размяться да подышать свежим воздухом.