Первая бомбежка
Бомбежек было много. К ним мы относились почти равнодушно. Днем даже не спускались в бомбоубежище. По ночам папа дежурил на крыше, один раз принес мне хвост от зажигательной немецкой бомбы. У меня была целая коллекция осколков от снарядов, их и дядя Костя, сосед, мне приносил. От них исходил прекрасный запах: пороха и стали. Они были блестящие с одной стороны и неровные, зазубренные – с другой.
Почти каждую ночь мы проводили в подвале расположенной в нашем доме аптеки, в ставшем уже родным приторном аптечном запахе бомбоубежища. Кроватью мне служил старый пружинный матрац, обшитый выцветшим от времени ковром – по голубому полю бледно-зеленые или коричневатые квадраты. К ночным тревогам мы постепенно привыкли…
Но вот первую бомбежку я не забуду никогда…
Помню громкий лай металлических собак, визг, вой, грохот, тататаканье пулеметов. Дом трясло, окна взрывались белыми снопами, и моей детской жизни явно что-то угрожало, что-то такое громадное, пугающее, от чего не может спасти ни бабушка, ни мама, никто! Я дрожал, плакал, кричал что-то, захлебывался, меня унесли в коридор, подальше от окон, но истерика не проходила…
А он все продолжался, этот страшный грохот, будто били железной палкой по крыше, по мне, по всем сразу…
Война
В каждом эпизоде вспоминается она мне по-разному.
Попробую описать какие-то важные для меня мелочи.
Начало войны.
Из-за бомбежек я был перевезен в свое любимое Пушкино, где тогда находилось общежитие студентов папиного техникума связи.
Жили мы с бабушкой.
Лето. Жарко. Объявили: всем на рытье «щели». И все пошли. И бабушка. Я заартачился и остался. Копался в песочке. Потом ребята пугали меня: мол, тех, кто не работал, не пустят в укрытие. Я забеспокоился…
Тут же врывается воспоминание: вечер, белая стена общежития, и на этой трехэтажной стене – фильм «Волга-Волга». Еще до войны было принято показывать кино вот так, на стенах домов.
Еще воспоминание. Глубокая ночь. Темно. На горизонте каким-то слабым пламенем горит Москва. Во тьме чей-то голос: «Пресня…» – «Да нет, это Замоскворечье…» И опять тишина… Мы стоим на крыльце дома и смотрим во тьме на пылающую по всему горизонту Москву.
И помню странное чувство – это правда, было такое чувство! – досады, обиды на взрослых за прерванный мир игр, улыбок, дач, белых платьев, зонтиков, мороженого, такого вкусного, – оно лежало меж двух круглых вафелек, на которых обязательно были имена – «Валя», «Лена»…
Чувство капризного раздражения и понимание того, что, как ни капризничай, – на сей раз ничего не изменишь…
Война – ну, во-первых, это почти еженощный спуск по черной лестнице в бомбоубежище-подвал. Отец с нами не ходил. Я, держась за руку мамы, в пальтишке, перевязанный башлыком, который, видимо, остался с еще дореволюционных времен, – да, он попахивал нафталином, – с вещмешком за спиной шагал вниз по темной лестнице. Гулко хлопала «черная» дверь, и мы попадали во двор.
Как описать эту странную тишину, что стояла вокруг?
Было страшно. Прямо за домом напротив в черном небе шарили четкие лучи прожекторов. Мы спускались в подвал, в аптечный запах. Иногда в подвале возникал отец – видимо, спускался с крыши, с дежурства. Шли томительные часы или минуты – в тишине, полумраке. Наконец, голос в круглом черном репродукторе вещал: «Угроза воздушного нападения миновала! Отбой!»
В подвал, по-моему, мы с мамой спускались в первые дни реальной опасности. Немцы были совсем рядом с Москвой, даже я чувствовал напряженность…
На нашем доме, на углу, висел плакат: крысообразный Гитлер порвал договор о ненападении, а могучий красноармеец, весь алый, штыком пробивает ему нос. Почему-то я помню этот плакат по прогулке с соседским мальчишкой Витькой Альбацем и его матерью, она позднее у меня ассоциировалась с Фанни Каплан – хотя черт ее лица я совершенно не помню… Вскоре она исчезла. Вышла на улицу и не вернулась – была арестована. Ее мужа, Витькиного отца, арестовали еще до войны – он был одним из руководителей электрификации Северной железной дороги. Остались Витька и его старшая сестра Нелли одни. Если бы не нянька Варвара – Варька, как пренебрежительно звал ее Витька, – они, конечно, погибли бы. Но Варя проявила чрезвычайный героизм – осталась жить с двумя детьми «врагов народа». Ей, может быть, невдомек было все это политическое шаманство, а может быть, и понимала она происходящее, да ее честная русская или просто человеческая душа не позволила ей бросить сирот на произвол судьбы. Вот и посадила она себе на шею двух в общем-то не очень воспитанных детей. Жили они пыльно, грязновато, но Витька учился в школе, Нелли – тоже, пили-ели на Варькины невеликие заработки, не догадываясь, конечно, какой героизм эта Варька проявляет, на какую жизнь себя обрекла…
Говорят, русский народ – антисемит…
Помню, как неслась ее брань по черной лестнице вдогон Витьке – и гад он ползучий, и паразит, и еще что-то, но кормила-поила его, стирала «паразитское» белье, штопал а-перештопывал а…
Из войны помню еще – мама брала меня иногда с собой в пединститут, где тогда преподавала. Идем по улице – видим дом, в который попала бомба. Весь дом цел, нет только наружной стены, и видна вся внутренность: комнаты, коридоры… Врезалась в память кровать где-то на пятом этаже, застланная, аккуратная.
Навстречу идут люди в желтых прорезиненных комбинезонах, в противогазах, в резиновых перчатках и таких же капюшонах – жуткая картина…
Мама часто рассказывала мне об Александре Александровиче Реформатском. Да я и сам его отлично помню. Маму он называл «Микки» или «Ирэн». Реформатский был крупнейший ученый, светило в языкознании. В пенсне, с рыжими усами и бородкой, этакий штамп русского интеллигента-разночинца, из поповской семьи.
Он вызывался вне очереди оставаться на ночные дежурства в пединституте. И с ним всегда оставались его студенты. Реформатского ставили в пример: вот, дескать, какой бесстрашный патриот – не увиливает. А потом обнаружилось, что они вместе со студентами выпили во время тех ночных дежурств весь спирт, какой только смогли найти на кафедре медицины пединститута, – выпивоха профессор был страшный. Я очень любил его приходы к нам домой: он всегда привносил с собой струю этакого полузапрещенного веселья, острил, распространяя вокруг себя приятный пшеничный запашок.
Ходит легенда, как он, выделенный парторганизацией Института русского языка АН СССР для ознакомления приехавших американцев-лингвистов с социалистической новью Москвы, напоил их до бесчувствия у первого пивного ларька, припася для «ерша» в каждом кармане по «маленькой». «О, Русиш, культуришь», – заплетающимися языками молвили американцы. – «А хулишь?» – молвил Александр Александрович.
Его споры с академиком Марром – он был его ярым противником – закончились тем, что Реформатский лишился должности, а на жизнь зарабатывал, кладя кирпичи на стройке.
А знаменитая его речь у гроба Винокура, тоже крупнейшего филолога! Говоря о его честности и подлинном патриотизме, он вспомнил осень 1941 года: «25 октября, в тяжелейший день войны, ты остался