но типично для ивана. У него идеи, и он перевел танки в разряд окопавшейся артиллерии. Великолепная маскировка. Едва заметно. Хороший сектор обстрела. Но сверху его можно было взять, и это Т-34 понял и хотел уехать назад. Хотел! Корма корпуса была размолочена сзади. Башня сделала сальто. Блондин поднялся и осмотрел окрестности. Он увидел другие танковые окопы, те, что остались после налета пикирующих бомбардировщиков. Клубы черного дыма от горящей нефти вздымались над холмистой местностью, словно вопросительные знаки. Он снова притянул верхнюю губу к носу. «Танки перестреляли бы наши штурмовые орудия, словно мишени на директрисе».
— Цыпленок, сядь и послушай!
Блондин попытался ногтем вычистить застрявшие между зубами волокна говяжьей тушенки. Другой рукой достал из кармана маскировочной куртки пару сигарет, присланных из дома, и предложил одну Эрнсту. Эти сигареты имели совершенно не такой вкус, как казенные. Они пахли родиной, миром, дедушкиной табачной лавкой в старом переулке. Ханс, Пауль и Йонг посмотрели на него. Блондин встал и спрыгнул с боковой стенки танкового окопа, предложил пачку сигарет всем желающим.
— Вчерашняя полевая почта? — спросил Ханс и с наслаждением потянул дым в легкие. — Итак, дальше, как было сказано, сегодня была лишь закуска, так сказать, пролог. С высот видны настоящие русские позиции. До сих пор наша артиллерия была слепа. Ночью она переместится вперед. Танки — тоже. Как только станет светло, мы выступаем. Мы должны взломать русские позиции, и наши танки ударят потом в эти дыры, прорвутся, все равно куда, налево или направо, на полную катушку в направлении на Обоянь. Это только слышится все прекрасно и просто. Но это будет орешек, очень твердый орешек! Насколько твердый, вы попробуете сами. Но делать нечего — мы должны прорваться! — Он посмотрел на своих людей и продолжил: — Перед нами 1-я рота. Мы и 3-я идем за ней. За нами — 4-я. Продовольствие привезут сегодня вечером. Идите и попытайтесь поспать. Начало наступления — в 3.30! Все понятно?
Эрнст спокойно продолжал жевать, зажав банку тушенки между колен, а бутылку водки — между носками сапог. Своим традиционным ножом он соскабливал жир из банки, издавая своеобразный, протяжный скребущий звук. Блондин не выдержал и «потерял лицо», стиснул зубы и сжал веки:
— Прекрати, Эрнст! У меня волосы встают дыбом!
— Ничего под твоей каской не вижу. Хочешь еще чего-нибудь?
Блондин кивнул. «Странно, — подумал он, — мы сидим на лунном ландшафте. Позиции, вооружение и люди перепаханы, разбиты и разорваны на куски. А мы? Нас это совершенно не касается и не трогает, не проникает в глубину, остается на сетчатке, мы регистрируем это — и все. Мы сидим во всем этом ужасе, в результате человеческого сумасшествия, и едим! Одного только представления о том, что можно сидеть здесь и есть, достаточно, чтобы вывернуть желудок вместе с желчью наружу, но нет. Ничего подобного. Мы жрем, и нам даже вкусно, и нет никаких тянущих ощущений в желудке! Все, что было раньше, — смыто, словно дерьмо от мух. Все, что еще недавно казалось невозможно себе представить и выдумать, что ни один нормальный мозг не в состоянии замыслить, чуть позже становится само собой разумеющимся. Культура, цивилизация, человечность? Где это? Что это? Нескольких недель ползаний и гусиного шага по казарменному плацу достаточно, чтобы свести десяток лет воспитания к нулю. Если после этого еще и остается что-нибудь, то об этом позаботятся снаряды. И они позаботятся об этом основательно, как если бы это был гениальный эксперт по муштре. То, что раньше было мечтой, теперь стало кошмарным сном, только мало кто замечает, насколько ужас стал обыденностью. Черт возьми, до чего может дойти человек! До собаки? Чепуха! Собака поджала бы хвост, увидев горящий танк и почуяв запах горелых ошметков экипажа, и убежала бы туда, куда ее унесли бы ноги. А мы? Мы таращим глаза на обгоревшие трупы, тупо, совершенно нетронутые тем, что это были люди, чьи-то отцы и дети, смотрим и жрем и наслаждаемся вкусом говяжьей тушенки на языке. А что будет дальше? Что будет с теми, кто переживет это сумасшествие? Снова будут вести нормальную жизнь? Работать по гражданской профессии? Плодить и воспитывать детей? С этой грязью и сумасшествием в животе и голове? Можно ли все это потом просто стереть из памяти? Можно ли будет все это забыть? Черт возьми, что они из нас сделали?»
— Снова мечтаешь, Цыпленок?
Блондин улыбнулся:
— Просто не могу бросить, Эрнст. Только постоянно возникают новые вопросы, а ответов на них нет.
Медленно стало смеркаться. В воздухе висел запах гари. Затарахтел пулемет, очереди пролетели высоко. Отделение разместилось в русском танковом окопе. Куно и Камбала были назначены в караул. Расчеты пулеметов улеглись, словно тройняшки. Ханс отправился к командиру взвода.
Блондин лежал, растянувшись на спине, штурмовое снаряжение — под головой, вместо подушки, руки — на животе, и смотрел в небо. Эрнст курил и использовал свой баварский нож в качестве зубочистки. При этом он пару раз чиркнул по зубам, хлопнул ладонью по плечу Блондина и проворчал:
— Спи, я тебя потом разбужу в караул.
Он повернулся на бок, выругался, когда наткнулся на лопату, и через несколько мгновений тихо захрапел.
Блондин был бодр, при этом на редкость спокоен, внутренне решителен и свободен от каких бы то ни было проблем с желудком. «Странно, — думал он, — действительно хорошо лежать вот так. Прекрасный летний вечер. Земля теплая, а звезды — словно бы вырезаны из золотой фольги и наклеены на черную плоскую безграничную поверхность. Плакатно, фантастически, словно в книге сказок. — Он улыбнулся. — Всегда, когда начинаю думать, мысли беспорядочно лезут мне в голову. Я начинаю все со смешного слова „странно“. Уже в школе было так. Если такое было на письме, то я мог исправить. А когда говорил, то должен был напрягать внимание, так как учителя не понимали „странных“ формулировок. Еще меньше их понимали в „ЛАГе“. Там не было ничего „странного“, по крайней мере, для тех, кто хотел что-то сказать. Для других, маленьких заправщиков постелей, было много „странного“, часто настолько много, что их тошнило от „странности“. Как тогда, при моем призыве — тоже было странно, но не для меня!»
В Берлине я переночевал у тети, а на следующий день она со мной поехала в Лихтерфельде. Перед воротами казармы стояли и ждали коротко остриженные гражданские с чемоданами и картонными коробками. На проходной кто-то кричал, но мне не было видно, кто и почему. Моя тетя спросила, что там происходит, у лейб-гвардейца, приехавшего с нами в трамвае, где он стоял прямо передо мной, и я не сводил глаз с черной ленточки на его рукаве с вышитым серебром именем Адольфа Гитлера. Он усмехнулся и сказал:
— Это формула приветствия.
— А почему они там так кричат?
Длинный снова усмехнулся:
— Это обычный тон, госпожа! Как вы думаете, как они могут расти?
Когда я наконец подошел к проходной, у меня возникли проблемы с предписанием. Чемодан в одной руке, картонка — в другой, а проклятое предписание — в нагрудном кармане рубашки. Я хотел поставить багаж, чтобы достать документ, но кто-то в стальном шлеме закричал:
— Налево и вон отсюда. Ну, вы, недотепа! Возьмите чемодан на вытянутые руки перед собой и качайте! — Странный набор слов, из которого я мало что понял. У монументальной фигуры роттенфюрера несколько гражданских гнули колени, судорожно удерживая чемоданы на вытянутых вперед руках. При этом они считали. Что, и мне тоже? У кричавшего на меня я видел только широко открывавшийся рот, бегающий кадык и над всем этим — стальной шлем. Когда я попытался сделать первое приседание, я услышал голос моей тети, типичной берлинки, смелой и лишенной чувства какого-либо почтения:
— Вы получили предписание у моего племянника или нет? Ах нет!
А когда тот, в стальном шлеме, хотел ее прервать, послышалось:
— Не разоряйся, мужчинка! Вы мне не нравитесь, а малыш — еще не солдат!
А мне крикнула:
— Прекрати!
Я беспрепятственно прошел через ворота. За решетчатой оградой и монументальной стальной