— Ни за что в жизни, — сказал Пьер.
И тут снаружи послышался удар, отель качнулся, задрожал, а я сказала:
— Было бы неплохо остаться в живых. Но если уж этого не суждено, мы, по крайней мере, погибнем вместе. Если уж погибать — то вместе.
И следующая ракета упала немного подальше; Пьер поцеловал мои волосы, и я поцеловала его в лоб. Он сказал:
— Вот видишь, пронесло. Я и не сомневался, потому что я умру раньше тебя, mon chou.[1]
— Нет, этого не будет, — сказала я.
— Будет, вот увидишь. Я
На улице бесились пулеметы.
— Ты молишься о том, чтобы умереть раньше меня? — спросила я.
— Каждый вечер, — ответил он. — Всегда. И сейчас тоже.
Я еще крепче прижалась к нему, поцеловала в губы, а снаружи, довольно далеко отсюда, упала еще одна ракета, и я сказала:
— Об этом не может быть и речи. Я хочу умереть первой.
— Нет, mon chou, Господь все устроит. Я в Него верю. А ты нет.
— Это нечестно, — сказала я.
И тут мимо «Коммодора» прокатился танк, я услышала, как трещат его гусеницы, и заплакала, подумав: он верит в Божий промысел, а не в судьбу. И не в личного Бога. О личном Боге я могла бы с ним поспорить, может, переубедить. Но если он верит в Господа Вседержителя, то у меня нет шансов, и это, между прочим, тоже несправедливо.
— Я хочу быть с тобой честным, mon chou, — сказал Пьер, обнимая меня. — Просто я хочу умереть раньше тебя, потому что не могу себе представить, что останусь один. Это, конечно, запредельный эгоизм.
— Умоляю, не говори так!
— Я сказал так только потому, что это может случиться со мной в любой день. Да и с тобой тоже.
— Но ведь все хорошо! И уже давно!
— Да, слишком даже давно.
— Мы выбрали себе не ту профессию, — сказала я.
— Она никакого отношения к этому не имеет, — возразил он. — Если двое любят друг друга, один всегда умирает. Чем они занимаются и где находятся — роли не играет. Смерть всегда подстерегает любящих. И я об этом не забываю, mon chou.
— Я тоже, — сказала я. — И поэтому хочу, чтобы
— Никакой не идиотизм, — сказал он. — Сейчас и
Мы говорили по-французски, немецкий он знал плохо.
— Все прошлое навсегда останется нашим сейчас, нашим вечным настоящим — на все будущие времена.
— А если один из нас умрет? — проговорила я и почувствовала, что его сердце забилось чаще и мое тоже. — Если кто-то из нас умрет, что будет, Пьер?
— Ушедшие в мир иной не умирают до тех пор, пока есть хоть один человек, который думает о них и любит их, — сказал он. — И тогда живущий не одинок.
Опять застучали пулеметы.
— И лучшее от того, кто умер, останется в том, кто его любит. И так они останутся вместе до последнего предела.
— Но почему тебе тогда хочется умереть раньше? Я знаю, почему хочу умереть первой я: потому что не верю в то, что ты только что сказал. Я очень люблю тебя за эти мысли, cherie.[2] Но это неправда, и ты сам в это не веришь. Признайся, а?
— О’кей, — сказал он. — Я тоже не верю. Но, Боже мой, как бы мне хотелось в это верить.
И было тогда ужасно жарко и душно, на улице без конца трещали пулеметы, снова прилетел бомбардировщик и дал ракетный залп, и наш отель содрогнулся. Все было так, как бывало в Бейруте каждой ночью.
2
Воспоминания заставили ее испуганно вздрогнуть.
Только сейчас она заметила, что сидит на своей кровати. Рядом с кроватью маленький столик, и на нем две фотографии в серебряных рамках — Пьера Гримо и его сына, которого она назвала в честь отца. Пьер-старший был снят сидящим на канистре перед ящиком снарядов. На этот ящик он водрузил свою пишущую машинку, на которой печатал двумя пальцами. Он всегда ходил в серо-зеленых шортах и такого же цвета кепи с длинным козырьком, вроде тех, что носят водители трейлеров и солдаты. Лицо у него было такое же худое и загорелое, как и его жилистое тело. Когда Норма его фотографировала, он смотрел прямо в объектив. Глаза у него были серые, и, стоило ему улыбнуться, от их уголков разбегались мелкие морщинки. Рот — большой, зубы крупные, неровные, на шее — тонкая золотая цепочка. И к ней он прицепил талисман: два стекла от очков в золотой оправе, а между ними — металлический четырехлистник клевера.
Норма посмотрела на этот талисман на цепочке, который теперь висел у нее на груди и с которым она никогда не расставалась, и вспомнила: цепочку ему подарила я, когда мы с ним были в Бейруте. Не принесла она ему счастья.
Она перевела взгляд на фотографию сына. Мальчик сидел на велосипеде. На нем джинсы и пестрая рубашка навыпуск. Он тоже улыбался. Каким маленьким был его гроб, думала она. Его выбрал кто-то из сотрудников института судебной медицины. А другой оформил все документы и привез гробик. Одна из женщин в морге сказала мне, что надела на Пьера самую красивую рубашку и положила в левую руку букетик живых цветов. Как люди бывают добры к человеку, когда он мертв! Да, кстати, достаточно ли чаевых я дала могильщикам и кладбищенским служителям? Я стояла с ними рядом и ушла сразу, как только гробик опустили в могилу.
«Ушедшие в мир иной не умирают до тех пор…»
Ах, он же сам сказал, что не верит в это! Ей почему-то вдруг стало невыносимо смотреть на фотографии. Норма открыла ящик стола и положила их туда. Не в силах оставаться в этой комнате дольше, она перешла в другую, где было собрано множество книг и устроен «уголок отдыха». Вдоль всей стены тянулась широкая кушетка, а напротив висели самые разные картины, которые им с Пьером удалось собрать за несколько лет. Рамы едва не соприкасались. Была одна работа Цилле: сидящие на скамейке безногие солдаты в изодранных мундирах; три литографии-оригинала Шагала: «Влюбленные под букетом лилий», «Влюбленные над Парижем» и «Евреи в зеленом»; «Опозоренный Минотавр» Дюрренматта, где Минотавр изображен присевшим у стены Лабиринта, а наверху, на стене, стоит крохотный человечек и мочится на него; картина примитивиста Милинкова: поле в разгар лета, высокие, тучные колосья, пышные фруктовые деревья, и парочки, мужчины и женщины, предающиеся любовным утехам; рисунок Хорста Янсена: очень большой — стол, а на нем череп. Янсен, который жил в Гамбурге, объяснил как-то Норме, что череп этот —