Не умел я тогда объяснить ей, что китч – это, в общем-то, не сисястая индианка с точкой во лбу и не потешная копия картины «Охотники на привале» в привокзальном ресторане. А это плакат «Народ и партия едины» на запертых по случаю переучета воротах Черемушкинского рынка. Это мучительно задушевная «первомайская» интонация радиодиктора. Это «беседы о прекрасном» в красном уголке горячего цеха. Это приуроченная к той или иной годовщине Великого Октября телетрансляция все того же «Лебединого озера».
Китч – это полый знак, означающее без означаемого. Это высказывание, значение которого давно выветрено, вытечено, заболочено, как злополучное Лебединое озеро.
Всего этого я не смог объяснить этой милой даме, поэтому пришлось малодушно соврать, что это так, случайно, не обращай внимания, завтра же, мол, сниму.
Вам музыку?
Попробуем поговорить на тему своевременности того или иного культурного жеста. О том, в частности, что подавляющее большинство художников либо опережает свое время, либо – что на порядок чаще – от своего времени фатально отстает. А еще можно поговорить о том, что один и тот же жест в одну эпоху может быть осознан как жест художественный, а в другую – такое и в голову никому не придет.
Короче говоря, в середине 70-х годов мне была подарена пластинка моего любимого (и тогда, и теперь) американского композитора Джона Кейджа, автора одного из главных шедевров ХХ века – сочинения под названием «4.33». Четыре минуты тридцать три секунды – ровно столько времени сидящий за раскрытым инструментом музыкант не издает ни одного звука. А эту пластинку по моей просьбе привез мне мой американский приятель. Это была прекрасная, концептуально чистейшая вещь, впрочем для многократного использования не вполне пригодная, потому что музыка эта выглядела примерно так: на протяжении сорокаминутного гробового молчания раз пять или шесть через равные промежутки времени хорошо поставленный голос четко произносил всего лишь одну фразу: «This is the musik by John Kage». Пока я внимал этому в высшей степени медитативному произведению, меня преследовало какое-то очень важное, но ускользающее воспоминание. Потом я вспомнил.
Кто-то об этом знает, а кто-то нет. Но в любом случае в конце 50-х годов существовал такой, как теперь говорят, носитель – самопальные музыкальные записи на рентгеновских пленках. Это называлось тогда музыкой на костях. Это был, в сущности, тогдашний музыкальный самиздат. Старший брат иногда покупал такие «кости» с джазом и рок-н-роллом. Качество звука было чудовищным. Но ведь ничего другого все равно не было. Пластинки продавались какими-то подозрительными личностями в окрестностях ГУМа. Брат однажды купил то, что давно хотел. Элвис Пресли. Пятьдесят, между прочим, рублей. Деньги хоть еще и дореформенные, но для первокурсника явно не избыточные. И вот он приносит пластинку домой. И вот он ставит ее на проигрыватель. И вот он замирает в предвкушении восторга. И вот начинается характерное шипение. Но ужас-то в том, что характерное это шипение вовсе даже и не собирается перерасти во что- нибудь такое, что соответствовало бы его меломанским ожиданиям. И ужас этим не ограничивается, ибо к самому концу, когда уже не остается решительно никаких сомнений в том, что он подвергся наглой «наколке», пластинка с мерзкими, издевательскими интонациями и с приблатненной «оттяжечкой» произносит: «Вам музыку?» И после некоторой паузы добивает: «А вот хуй вам музыку!» И все.
Вот вам и Джон Кейдж. Но если бы не Джон Кейдж и не вся современная художественная культура, это воспоминание так и осталось бы воспоминанием, в крайнем случае смешным, а скорее всего – просто противным. А может быть, и воспоминания никакого не было бы: что, мало нас, что ли, обманывали в этой жизни? И несмотря на то, что авторы этой незамысловатой аферы едва ли ставили перед собой какие-либо художественные задачи, это была вполне концептуалистская акция. Это было, конечно же, искусство, но искусство, трагически непонятое современниками, ибо слишком уж обогнало свое время.
Точка пересечения
Классический детектив начинается с трупа. И очень редко этим трупом ограничивается. Более того, страницы авантюрных книжек, как правило, кишат трупами. И ничего. Читатели не хватаются за сердце, а читательницы не падают в обморок. Читатель, глотающий эти напиханные трупами страницы, невозмутим, как прозектор. Смерть литературная, то есть бумажная, – понятие жанровое. И историческое.
Смерть героя античной и всех последующих трагедий не была смертью в нынешнем понимании этого слова. Это было высшее торжество и высшее утверждение. Это был фатум, с которым не спорят. Герои романтических поэм и повестей умирали настолько нарядно, опрятно и привлекательно, что ничего, кроме мучительной зависти, вызвать не могли.
Смерть не как «смерть», не как геройский жест или философическая метафора, а именно как смерть была по-настоящему освоена психологическим романом. Проза Льва Толстого насквозь прошита мотивом смерти. «Война и мир», как на китах, композиционно держится на нескольких смертях. «Не понимаю, как он не боится так бояться смерти», – сказал кто-то о Толстом. Но отчаянный, безрассудный и действительно бесстрашный ужас перед смертью становился мощной движущей силой.
Чехов знал о смерти, кажется, все и все понимал о ней – он был доктор. Смерть была для него будничным делом. Его последним произведением стали слова, произнесенные им по-немецки. «Ich sterbe» – я умираю. Можно предположить, что он не захотел в тот момент говорить о ней по-русски. Говорить о ней по-русски – это литература, привычное дело, профессия, рутина. А он говорил не о ней, он говорил с ней. Он умирал по-настоящему. Искусство и сухое медицинское заключение сошлись в одной точке – точке пересечения.
Лишь из литературы мы знаем, что для того, чтобы поглазеть на иные пределы, не обязательно даже и умирать. Орфей и Данте вернулись живыми для того, чтобы свидетельствовать. Человеческая история, особенно история прошедшего века, реализовала эти великие метафоры. А еще история научила нас тому, что смерть – еще не самое ужасное, что может приключиться с человеком. И что тот, кто затевает обустройство земного рая, получает кромешный ад. Об этом можно говорить долго, но лучше перечитать прозу Шаламова.
Писатели умирали и тут же сами превращались в литературных героев. «Какой светильник разума угас», «Погиб поэт, невольник чести», «В молчаньи твоего ухода упрек невысказанный есть». Поэты со сладострастием предсказывали собственную гибель, и иногда им удавалось оправдать читательские ожидания. Смерть писателя – это не только медицинский факт, это неизбежно еще и факт литературный. А «Смерть поэта» – это такой жанр.
Ее боятся, ее заклинают, ее дразнят, ее зовут, с ней шутят, ее любят. Ее странные, двусмысленные, иногда вполне интимные отношения с искусством во все времена бесконечно интриговали и завораживали. Точки их пересечения всегда были самыми болевыми точками. «Строчки с кровью убивают – нахлынут горлом и убьют». И ведь бывало так, что убивали. Ибо если литература – это игра, то прежде всего игра со смертью.
Да, о смерти написано много. Да, в литературе то и дело гибнут, тонут, застреливаются и закалываются, умирают от чахотки, холеры или горячки. Но даже если там не умирают, не лезут в петлю и не гибнут на дуэли, все равно всё – о смерти. Буквально всё, даже «травка зеленеет, солнышко блестит». Ибо смерть – это не тема литературы, это ее внутренняя пружина и, как это ни парадоксально, могучий гарант ее живучести. Все остальное текуче и изменчиво. Одна лишь смерть нас никогда не подведет – явится ровно в назначенное время.
Доиндустриальный пейзаж
Какая еще индустрия? Это у нас тут теперь индустрия. Причем всего подряд: чего ни хватишься, того и индустрия. И какая такая «индустрия развлечений» в кажущиеся уже такими далекими, а на самом деле такие недавние советские времена? Никакая это была не индустрия, а было это, чтоб вы знали, «неустанной заботой партии и правительства о культурном досуге трудящихся». А со словом «индустрия» ассоциировались лишь грандиозные картины сталелитейного цеха и оглушительный металлический скрежет, сопровождавший величавую поступь текущей пятилетки. В основном была «тяжелая индустрия» – та, которой хвастались. Была, впрочем, и «легкая», но уже не индустрия, а всего лишь «промышленность». Ею хвастались тоже, но с некоторой все же застенчивостью, вполне, впрочем, объяснимой.
Да и слово «развлечения», прямо скажем, если и практиковалось, то скорее в негативном контексте. «Ты развлекаться сюда пришел или спектакль смотреть?» – спросила однажды меня, шестиклассника, суровая театральная билетерша. Это было сказано в том смысле, что в театре надо смотреть на сцену и