Долгое ли пребывание в интеллигенции, личные связи, свободолюбие молодости — но поначалу Горький оказался даже неким enfante terrible** революции. И газета его 'Новая жизнь', и сам он в ней с большевиками враждовали. О, конечно, контрреволюционером никогда он не был. На первых порах позволялась ему дворянская вольность критики. Но только вначале. 'Новую жизнь' все же закрыли. Горький был личный друг Ленина, и неприятностей для него самого не могло возникнуть… Он попал в положение либерального сановника при консервативном правительстве: ворчать можно, но про себя. А вообще начальство все и само знает, без критики.

В первые годы революции в нем появились новые страсти, окрепли и прежние. Из новых — к титулам, князьям, если можно, даже грандюкам. Для Чека это было, пожалуй, зазорно: Горький хлопочет за Рюриковичей и, по-видимому, кое-кому помогает. Во всяком случае, в это время появилось у него немало аристократических знакомств. Вторая страсть — к ученым. Не имев никогда никакого отношения к науке, он теперь твердо решил ее не выдавать. ('Вы читали радиоактивиста Содли? Зна-ете-ли, пре-восходная брошюра…') Здесь, как и с князьями, принялся он развивать полезную деятельность. Правда, радиоактивист Содли в пайке не нуждался, но влюбленный в него русский буревестник насчет отечественных радиоактивистов хлопотал. Чуть ли не при его содействии учрежден был и паек 'Цекубу', благодаря которому не окончательно вымерли ученые.

Страсть третья — вполне новая и вполне в русском писателе неожиданная: к спекуляции…

* * *

В Москве, на Николаевском вокзале.

— Куда это вы, Алексей Максимович?

— Да в Петербург, знае-те-ли. Спекулировать.

Такой разговор передавал мне близкий к Горькому (и очень ему преданный) человек. С ним тот не стеснялся — впрочем, напрасно было и скрывать: горьковское 'эстетство' неожиданно в революцию возросло. К восхищению Беато Анджелико, принимаемому за Боттичелли, прибавилось понимание в фарфоре, мехах, старинных коврах… а всего этого тогда появилось немало. И темных людей, вокруг Горького сновавших, тоже немало. Шушукались, что-то привозили, увозили. Доллары, перстни, табакерки… Та самая М. Ф. Андреева, что некогда играла Раутенделейн, теперь, по старой дружбе, летала 'дипкурьером' в Берлин, тоже что-то добывала и сбывала, хлопотала, создавала 'комбинации'.

— Не нападайте на Алексея Максимовича, — говорил мне все тот же общий у меня с Горьким приятель, — он спас 278 человек!

Откуда это известно ему было с такой точностью — сказать не могу. Но и если 27, тоже отлично. Но вот странная черта: об этой деятельности Горького знали все, и кто бы мог ее не одобрять? А все-таки ему не доверяли. Пресса у него была неважная. Например, выборы председателя Союза писателей. Из оставшихся в России Горький несомненно был знаменитейший. Естественно и ему возглавлять оба отделения Союза — петербургское и московское. Но ни там, ни тут он не прошел (в нашем, московском, правлении не получил ни одного голоса).

…Так из буревестника обратился он в филантропического нэпмана, в подозрительного антиквара, 'уговаривающего' Дзержинского поменьше лить крови, в кутящего с чекистами русского писателя, в 'кулака' и заступника ученых, в хозяина революционного салона, где мог встретиться Ягода и Менжинский со Щеголевым и другими пушкинистами или с 'радиоактивистом' на пайке Цекубу.

Помню беглую встречу с ним в одной театральной московской студии. Шла его пьеса 'Страсти- мордасти'. Очень изменился Горький не только со времен Леонида Андреева, но и со встречи в петербургском Эрмитаже: был мрачен совсем темное дуновение шло от него. При нем свита подозрительных личностей. После спектакля все они 'проследовали' в какой-то кабинетик, где был снаряжен ужин. Помню тяжелое, щемящее ощущение: это уже не писатель. Что-то совсем другое. (Ни одного литератора, кстати, и не было с ним.)

Вот как показалось: в морозную ночь Москвы, когда одних расстреливают на Лубянке, другие мерзнут по Кривоарбатским, третьи ('радиоактивисты') голодают — атаман со своей шайкой пирует в задней комнатке захудалого театрика.

* * *

В 1920 году, при другой встрече. Горький говорил мне:

— Дело, знае-те-ли, простое. Коммунистов гор-сточка. А крестьян, как вам известно, мил-лионы… Миллионы! Все пред-решено. Это… непременно так будет. В мире не жить. Кого больше, те и вырежут. Пред-решено. Коммунистов вырежут.

В 1921 году наступил летом голод — один из самых ужасающих в России. На Волге, в Крыму ели детей… все это на нашей памяти. Летом создался в Москве Общественный Комитет Помощи — знаменитый Помгол — под председательством Каменева. Это — детище Горького. Он убеждал Прокоповича и Кускову, он втравил и других в это дело сотрудничества с властью в грозную для народа минуту. Сам был где-то за сценой. Вроде маклера и зазывателя. Но в комитет не являлся, и когда всех нас арестовали. Горького не было с нами. Мы сидели в Чека — вдохновитель, быть может, 'спекулировал' в Петербурге или развлекался в Москве.

Все-таки, по сведениям нашим, эту историю он пережил не совсем легко. Еще горше оказалось дело с профессором Тихвинским в Петербурге, на всякий случай расстрелянным.

Горький расстроился окончательно и уехал за границу. Начались годы размолвки с советской властью, годы в Берлине, Сорренто, журнал 'Беседа'. Тут, по-видимому, и возникла серьезная, сложная, с 'переменным успехом' обработка его и вновь приручение. В Берлине дружил он с Алексеем Толстым, только что перешедшим в 'Накануне' и еще красневшим перед старыми друзьями. С Горьким сближало Толстого чувство изгнанности из порядочного круга. А круг темных личностей так же плотно обступал обоих, как и полагается. В ресторанах у Ферстера и других стыд топить не так трудно.

К 26-му году положение выяснилось. Толстой давно был в Петербурге, халтурничал, денежно преуспевал. Горький тоже окончательно перешел к 'ним'. Вот что писал он о внезапной смерти одного из величайших русских палачей, Феликса Дзержинского.

'Совершенно ошеломлен кончиной Феликса Эдмундовича. Впервые его видел в 9-10 годах и уже тогда сразу же он вызвал у меня незабываемое впечатление душевной чистоты и твердости. В 18–21 годах я узнал его довольно близко, несколько раз беседовал с ним на щекотливую тему, часто обременял различными хлопотами, благодаря его душевной чуткости и справедливости было сделано много хорошего. Он заставил меня и любить и уважать себя. И мне так понятно трагическое письмо Екатерины Павловны (Пешковой)**, которая пишет мне о нем:

* * *

Когда я глядел, как он бродит между

соснами, сгребая палочкой сухие листья,

думалось: хорошо, должно быть, высоко, честно

на душе этого большого человека и большого

художника.

Ал. Толстой. (О Горьком, 15 октября 1932)

— Ну, вот, профессор, вы пожили в

Москве, многих видели… Скажите, что говорят

теперь о Горьком?

Иностранец:

— Одно говорят, я всегда одно слышал:

продaнный человек.

Некогда — это кажется теперь случившимся сто лет назад — Горького избрала Академия, наравне с Чеховым и Короленкой, академиком по разряду словесности. Государь его избрания не утвердил. В виде протеста Чехов с Короленко сложили и с себя звание академиков.

'Еду в Петербург спекулировать'. 'Бесконечно дорогой Феликс Дзержинский'.

— Продaнный человек.

Перевернутся ли в гробах Антон Чехов и Владимир Короленко?

Тот, кто не пустил Горького в русскую Академию, зверски убит с семьей горьковскими друзьями. Лицо Горького, с щетинистыми усами, смешное и жалкое, отпечатано на советских марках.

Вы читаете Рассказы
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату