Сергей Городецкий (по молодости тоже приятель) переделал 'Жизнь за царя' в 'Ивана Сусанина' и получает по тысяче рублей за представление. У Катаева своя дача. Симонов миллионер, Эренбург подписывает 15 тысяч на заем. У кого виллы нет, может ехать в дом отдыха в Крым, на Кавказ, под Воронеж (недавно читал премилые очерки некоего Паустовского — как раз об этом воронежском 'Монрепо').
Есть премии, есть ордена. Премий порядочно, размер тоже немалый, — кто получает 50 тысяч, а кто 100 и 200. Орденоносцам особое уважение — скидки, поддержки. Одним словом, живи да работай. Но не зевай. А то будет плохо. Усмотрят неподходящее, так уж не жалуйся.
Пильняка я тоже хорошо помню и лично знал. Он одно время гремел. По всему миру ездил. Какие банкеты устраивали ему в Америке! Что в Москве он выделывал! А потом — 'Повесть о непогашенной луне'… — и сорвался, исчез, сгинул. Кажется, погиб в ссылке. О самоубийцах уж не говорю — так писатели преуспели, что и Есении, и Маяковский, и Соболь, и несчастная Марина Цветаева 'почтительно билет возвратили'. А Гумилев, Мандельштам?
Алексей, слава Богу, нигде не свихнулся. В опалу не попал, умер пышно, как жил. Теперь место его, кажется, занял Симонов. Дай Бог ему здоровья. Председатель Союза писателей, заседает в знакомом мне особняке Герцена. Талантливый человек (но не очень, с лубочной прослойкой). И все-таки за него жутко — говорю серьезно и по-человеческому. Ведь были Зощенко и Ахматова, все шло благополучно, а потом… Чем же он застрахован?
* * *
Эмигрантство есть драма и школа смирения. Это разговор длинный, отдельный. Драму свою эмигрант-литератор знает. Но вот речь зашла о российских собратьях, о воспоминаниях, о чужих судьбах. Могут спросить — как же относится здешний писатель к ремеслу своему в России: жалеет ли, что с Толстым не поехал, завидует ли дачам, автомобилям и тысячам?
Ответ простой (за себя): не жалеет. Каждый живет, как ему следует. 'Сии на конях, сии на колесницах, а мы именем Господа Бога нашего'. Одни банкиры и миллионеры, а другие пешочком или в метро. И без вилл. Это ничего. Зато вольны. О чем хочется писать — пишут. Что любят, того не боятся любить. Какой образ художника получили в рождении, какой дар у кого есть, тот и стараются пронести до могилы. В меру сил приумножить. А богатство, успех… Нет, зависти нет.
Есть другое. За многое мы жалеем собратьев наших. Жалостью не высокомерною, а человеческой. Мы желаем им хартию вольности, желаем тем из них, кто художники, а не дельцы, чтобы их художество могло процветать свободно. Чтобы страшный склад жизни не уродовал человека. Чтобы голоса стали людскими, а не граммофонными. Чтобы они ничего не боялись.
…Ну, а может быть, и Алексей иногда боялся, при жизни? Но теперь спит мирно. О бессмертии души много мы с ним говорили когда-то.
1947
ДРУГИЕ И МАРИНА ЦВЕТАЕВА
Прочитал список погибших ('Известия Литературного Фонда') — все писатели, поэты, критики: 'арестован', 'пропал без вести', 'расстрелян', 'покончил с собой'. Список длинный, есть имена общеизвестные, некоторых знал лично.
Есенина помню юношей-пастушком, кудреватым, довольно славным, но не моего романа. А потом заходил он к нам в Лавку писателей на Никитской уже в шубе, чуть ли и не в цилиндре, залихватски и совсем в моветонном роде. Начиналась его история с Дункан — для обоих бесславно кончившаяся.
Борис Пильняк был рыжеватый литератор, приходил иногда ко мне, в нем всегда чувствовалось пестрое, мутное. Природных сил довольно, а как их прилагать, неведомо. Прежний стиль свой (довольно бледный) он сменил на нечто по наследству от Белого. Получилась сумятица, с темпераментом, но без толку. Ему нравилось земляное, плотское. В революции привлекала стихия и разнузданность, думаю, нравился ему и разбойный дух ее — т. е. первых ее шагов.
Однажды мы выходили с ним из моей квартиры в Кривоарбатском: был вечер, мрачно.
— Вам вот кровь не нравится, — говорил он. — Насилие. А на крови и насилии вся жизнь, вся история. Нельзя без этого. Возьмите Петра Великого. Они правы.
— Все равно, ненавижу. С детства терпеть не мог и уж теперь навсегда. Никогда не приму.
— Да, конечно, вам неподходяще.
Потом через минуту.
— Поедем к Коненкову. У него отличная мастерская. Там будет Есенин, Дункан, имажинисты. Выпивка настоящая.
У меня был свой круг, веселились иной раз и мы, но по-другому, и чокались по-другому. С имажинистами я не пожелал.
Позже и оказалось, что в тот вечер творились в мастерской Коненкова великие безобразия. Напаивали Есенина и Дункан, и прочее, прочее…подробности нерассказуемы…
Прошло время. Пильняк очень прославился. Ездил по всему свету (не по-эмигрантски), в Америке ему устраивали банкеты, говорили речи. Но потом как-то вышло, он написал 'Повесть о непогашенной луне' (смерть Фрунзе после 'приказанной' операции) — и со своим своеволием, стихийностью земляной, резкостью попал в немилость. А там в ссылку и под пулю… 'На крови и насилии вся жизнь, вся история. Нельзя без этого'.
А Есенин, дарование простодушное и пронзительное, но изломанное, тоже русский безудерж, тоже в конце концов нигилизм — Есенин в петлю.
Страшное время. Аминь, аминь, рассыпься.
* * *
Абрам Эфрос, секретарь Союза писателей в Москве. Это просто интеллигент, быстрый, многоречивый и предприимчивый, с тонким, изящным лицом, большими глазами, в бархатной артистической куртке — свой человек, но примитив, его дружески звали 'Бам', он всегда в хлопотах, что-то устраивает, читает и пишет, увлечен искусством и литературой (у меня сейчас в руках его книжечка 'Автопортреты Пушкина', 1945 год).
— Ах, Бам Бам, отчего не выслали вас в 22 году вместе с профессорами, писателями в Германию? Были бы вы и сейчас живы. Писали бы в 'Новом Журнале', 'Новом Русском Слове', и так как вы много моложе нас, принимали бы из рук старших, коих недолог уж век, завет свободы, человечности, творчества — всего наследия литературы нашей. — Но вас не выслали. 'Абрам Эфрос, искусствовед, пропал без вести'.
Вспоминаю вас — оплакиваю.
Две барышни, худенькие и миловидные, в одинаковых платьицах, читают с эстрады стихи — вдвоем, в унисон. Одна Марина, другая Ася, дочери профессора Цветаева (основателя Музея Александра III в Москве).
Стишки острые, колкие, барышни читают-щебечут, остроугольно, слегка поламываясь. Не только напев в унисон, но и улыбки, подергивания нервных лиц. Никакого спокойствия, основательности. Но к тогдашнему это подходило, даровитость же чувствовалась.
Вспоминая то время, предреволюционное, поражаешься, сколько было поэтов, художников, философов, писателей, 'богоискателей'… Марина и Ася тонули в артистическо-литературной среде: почти гимназистки!
Но вот Марина уже повзрослевшая, уже замужем за Эфроном (с удивительными глазами), уже у нее дочь Аля. В нашем кругу не безызвестна. Автор более зрелых и своеобразных стихов, ходит к нам в гости, помаргивая глазами — нервными, острыми — восторгается Гейне, Германией, одновременно и Ростаном. Читает на вечерах нашего Союза, в доме Герцена. (Подарила мне бюст Пушкина, отцовский еще, огромный. Он стоял на моем шкафу, под него я клал миллионы рублей, на которые можно было купить бутылку вина, два фунта масла. Позже Пушкин этот переехал в Союз писателей, белыми гипсовыми глазами смотрел, тоже со шкафа, как Марина стрекочет свои стихи — им я тогда покровительствовал.)
Но жила она невозможно. Эфрон был 'белый', где-то на юге, верно в эвакуации. Она одна с Алей, в квартире покойного отца, от нашего Кривоарбатского недалеко.