Может быть, одна из самых грустных сторон русского способа бытия заключается в том, что слово у нас много важнее дела, что оно, с другой стороны, представляет собой самостоятельную монаду и не соответствует вещи, которую ему положено отражать. Например, мы говорим — «Ленин», подразумеваем — «партия», говорим — «партия», подразумеваем диктатуру злодея и дурака.
Из-за этого разнобоя мы забрели мыслью в такие дебри, до того запутались, что уж давно не понимаем: кто мы, что мы, зачем живем?.. Оттого и редко оправдываются наши чаянья, что мы воспринимаем три источника, три составные части марксизма как ключи от земного рая, а потом в лучшем случае получаем реформу календаря.
В Европе этой дистанции между словом и делом нет. Там если «деньги», так это деньги, а не мировое зло; если «глава администрации», так глава администрации, а не вор. Поэтому европеец адекватно оценивает настоящее и более или менее точно провидит будущее, даже если оно, так сказать, чужое, а не его. Вот сто пятьдесят лет тому назад маркиз де Кюстин писал: «Когда солнце гласности взойдет наконец над Россией, оно осветит столько несправедливостей, столько чудовищных жестокостей, что весь мир содрогнется… но не сильно, ибо таков удел правды на земле. Когда народам необходимо знать истину, они ее не ведают, а когда наконец истина до них доходит, она никого уже не интересует».
Как в воду глядел француз. Всего-то пятнадцать лет мы живем при гражданских свободах, а такое чувство, будто мы жили при них всегда. Вернее сказать, мы настолько охладели к демократическим формам, что нас давно не ужасает большевистская тирания, и нам так же безразлично всеобщее избирательное право, как погода на Соломоновых островах.
Это, наверное, потому, что на Руси существует фундаментальная разница между существительным «свобода» и свободой как таковой. Вот мы с самого Радищева, Александра Николаевича, лелеяли мечту о крушении самовластья и гражданских правах как решении всех проблем. Все нам казалось: перережем Романовых, упраздним цензуру, введем какую-никакую избирательную систему, и счастливый быт наладится сам собой. Сколько с тех пор крови пролилось, сколько жизней было отравлено, а в итоге что оказалось: что слово «свобода» мы неправильно понимали, что между воображаемым и действительным на самом деле такая же пропасть, как между однокоренными существительными «губернатор» и «гувернер».
Вот мы почему-то думали, что стоит освободить из-под надзора литературу, как закономерно вырвутся на волю новое «Преступление и наказание», другая «Война и мир». Не тут-то было. Нa поверку ничего особенного не выпорхнуло из писательских столов, так… обличения, запоздалые претензии, собрания матерных частушек и прочий филологический неликвид. Дальше — пуще: грамотную книгу стало невозможно издать, серьезные писатели постепенно перешли на положение городских сумасшедших, а их место на всероссийском Олимпе заняли сочинители злой и малограмотной чепухи. И квалифицированный читатель куда-то подевался, судя по тиражам, — не исключено, что с горя ударился он в бега. Сидит себе сейчас в городе Бостоне и думает: свобода на литературном фронте есть прежде всего потачка дурному вкусу, то есть мещанину, то есть любителю клубнички и банальному дураку.
Вот мы почему-то думали, что стоит развязать руки журналистике, и под огнем нелицеприятной критики расточатся злоупотребления в центре и на местах. Не тут-то было. Оказалось, что злоупотребления сами по себе, а журналистика сама по себе. Оказалось, что еще никогда не замечалось на Руси такой вакханалии воровства, как при наших либералах, а журналистика в свободном виде предпочитает повествовать про гнусности и беду.
Вот мы почему-то думали, что стоит приобрести свободу шествий, собраний и организаций, как общество сразу нальется здоровьем и полнокровно, как-то грамотно заживет. Не тут-то было. Свобода организаций вылилась у нас в легализацию фашистов, сатанистов и желающих похудеть; свобода собраний — в карнавальные бдения совершенно по заветам профессора Ганнушкина; свобода шествий — в уличные бои. Но главное, счастья-то как не было, так и нет. Вот мы, наконец, думаем, как заблагорассудится, говорим, что хотим, поехать можем хоть к черту на кулички, хоть в город Бостон, а счастья как не было, так и нет.
Иной возразит: свобода — это не панацея от общественного нестроения и не средство от несчастий на личном фронте, свобода — исключительно инструмент. Мы на это замечание: никак нет! В том-то и дело, что свобода — не панацея, не средство, не инструмент. Свобода есть следствие; именно следствие известной житейской культуры, хозяйственного развития, определенных традиций, системы ценностей, морального багажа. Следовательно, свобода не завоевывается и не даруется, она — вытекает, как Нева из Ладожского озера, лето из весны, вообще следствия из причин.
Проездился маркиз де Кюстин по России и вот собрался восвояси, к себе в Париж. Переправился он через Неман, вступил на землю Прусского королевства, и что же? — те же самые чувства его обуяли, которые так знакомы русскому человеку, когда он выбирается за рубеж.
Это поразительно, до чего подчиняет себе человека русскость, даже и диаметрального чужака. Ведь только полгода пожил с нами француз, а уже и думает, и чувствует как русак. Мы, бывало, как пересечем границу сопредельного государства, так сразу нас зло берет и восхищение распирает, потому что в сопредельном государстве все — так, а у нас не так. Вот и маркиз де Кюстин туда же: «Никогда не забуду я чувства, охватившего меня после переправы через Неман. Прекрасные дороги, отличные гостиницы, чистые комнаты и постели, образцовый порядок в хозяйстве, которым заведуют женщины, — все казалось мне чудесным и необыкновенным». А ведь, повторимся, всего с полгода он с нами жил…
Де Кюстин и сам не понимал, как он успел до такой степени русифицироваться за полгода, что если не встречал по городам пьяных, ему было не по себе. Видимо, есть у России какая-то тайна, коли иностранца так способна околдовать беспутная и неопрятная наша жизнь. Может быть, тайна эта заключается в некоторых уникальных свойствах русского человека, как-то: в прямодушии, ничем не стесненной откровенности, в братской расположенности к первому встречному, выпуклости души… Иными словами, в том очаровании человечности, которое довлеет над нами наравне с пьянством и склонностью к витанию в облаках.
Или, может быть, дело в гипертрофированной силе духа (гипертрофированной именно за счет нашей материальной слабости), из которой вышли великая литература, музыка и театр.
А то эта самая тайна состоит в том, что русскость — это прежде всего художественность, которая у нас распространяется на все, от агротехники до судьбы. Ведь русский человек именно что художественно существует, сюжетно, по законам драмы и романтической повести, с коллизией и развязкой, точно он прозу сочиняет, а не живет. Возьмите хоть отца родного, хоть соседа по этажу: если он не горел, не сидел на нарах, не допивался до чертиков, не бегал от бандитов, не помышлял о самоубийстве из-за безответной любви, не мыкался по стране, не терял старой веры и не впадал в новую, не изобретал велосипед, не ночевал в стогу, никогда не рыдал на плече у случайной любовницы, — то нужно проверить его анкету, именно так называемый «пятый пункт»…
Неудивительно, что иноземца, который программно, незатейливо живет от первого «агу» до последнего «прости», поражает, очаровывает, исподволь покоряет этот бытийный стиль. Недаром, например, в Германии русской колонии не сложилось, а в России немцев было не перечесть. И все потому, что донельзя увлекателен русский человек в его художественной ипостаси, даром что в остальном он безобразник, бестолочь и вандал. Положим, завоюй мы, не приведи господи, какое-нибудь сопредельное государство, там через месяц выйдет из строя канализация, начнут проваливаться дороги, примерные газоны вдруг схватятся лебедой.
То есть в остальном нас не за что уважать. Вот мы в другой раз удивляемся, что Америка и Европа, чего ни коснись, априорно и заранее против нас. А что бы мы сами сказали о государстве, где бесследно исчезает каждый второй казенный рубль, автомобили не заводятся, спички не горят, милиция, в частности, есть товар, дороги непроезжие, продолжительность жизни приближается к среднеафриканской, взятки не берут только клинические сумасшедшие, государственные должности занимают уголовники, хлеб без молитвы не родится и все социально-экономические проблемы решаются при помощи топора? Мы бы сказали, что с таким государством дела иметь нельзя.
Тем более удивительно, что, наверное, нет на Земле народа более преданного своему отечеству, чем русские, которые к тому же принимают его всяким: и монархическим, и социалистическим, и демократически-воровским. Так еще относятся к родным людям: хоть ты алкоголик и скупщик краденого, а родной…
Разумеется, для культурного иноземца мы и любопытны, и непонятны, но чужие прежде всего до